"Фантастика 2026-169". Компиляция. Книги 1-31 (СИ), стр. 1726
Прокопенко сидел на ящике из-под боеприпасов у левой стойки шасси семёрки. Машина стояла под чехлом — чехол он надел сам, в темноте, никого не позвав. Лампа-летучая мышь висела на крюке у капонира, не у его машины, а у соседней, и свет до него доходил скошенный, длинный. Тени от стойки на брезенте были чёрные.
Лист лежал у него в ладонях. Он не читал. Он положил его на колено, опустил взгляд в землю под носком сапога. Потом снова поднёс к лампе, посмотрел секунду, сложил пополам и снова в нагрудный. Через минуту достал обратно и опять положил на колено.
Я подошёл, сел рядом на тот же ящик. Места хватило: ящик длинный.
Молчали.
Я слышал, как у соседнего капонира кто-то из чужих техников говорил с напарником — про радиатор, негромко, по делу. Слышал дальний звук грузовика на восточной грунтовой, тот же, что в первую ночь в Вязьме, только теперь привычный и не пугающий. Слышал собственное дыхание. Прокопенко почти не дышал — то есть дышал тихо, как дышат, когда долго плачут не плача.
Чехол семёрки пах смесью лака и пыли. Прокопенко его сворачивал и ставил на машину ещё на ярцевской полосе, и пыль на нём была оттуда, не вяземская. Я раньше этого не замечал, а сейчас замечал отчётливо, потому что замечать запах ярцевской пыли было легче, чем сидеть с человеком над его бумагой.
— Хиба ж жалко, — сказал он.
Сказал в землю, не мне, и без вопроса в голосе. В этом не было «как же не жалко», и не было «жалко», и не было ни одного движения от той бумаги к этим словам и обратно. Это была какая-то его внутренняя строчка, которую вытолкнуло наверх само, без участия того, кто сидел рядом. Я не ответил. Я не должен был отвечать. У меня в горле тоже стояла строчка из глубины — но не та, и не туда.
Я положил руку ему на колено. Один раз. Подержал секунду. Убрал.
Он не пошевелился.
Через долгие минуты я достал из нагрудного кисет — кисет Павлюченко, тот же, с махоркой, которой оставалось на четыре скрутки от силы. Положил себе на колено, развязал тесёмку, начал крутить. У меня дрогнули пальцы, и обрывок газеты лёг неровно. Я взял другой, начал заново.
Прокопенко протянул ладонь. Не глядя.
Я положил кисет ему в ладонь.
Он крутил молча. Он крутил быстро — у него руки были тяжёлые, без воздуха, как у Степана Осиповича, только Степан Осипович разглаживал бумажку языком, а Прокопенко — большим пальцем правой руки. Это был другой жест, тот же ритуал. Самокрутка вышла плотная, без зазора. Он мне её отдал. Кисет завязал, тоже сам, и тоже мне отдал.
Себе скрутки не сделал. У него в кармане был свой табак, я знал; он Павлюченкову махорку не курил с двадцать четвёртого августа. И сегодня не курил. Он скрутил мне — это был жест.
Я зажёг от лампы. Махорка пошла в горло — тёплая, горьковатая. Та же, что десять дней назад, в землянке, после письма от Тани. Тот же кисет, тот же ритм. Снаружи всё было нормально, а внутри я понимал, что сегодня впервые мы сидели вдвоём над одной бумагой — и оба молчали. Он не спросил у меня, откуда я знаю. Я не сказал. Но мы оба знали, что я знал. Это была новая ступень молчания. Та, которая летом лежала между нами как «не спрашивал — не отвечал», теперь имела бумагу, штамп и дату, и ничего больше у неё не появилось — и не должно было.
Я докурил до конца. Окурок затушил о край ящика.
— Я пойду, Григорий Тарасович.
— Иди, Алексей.
Он сказал «Алексей», не «командир» и не «Соколов». Я встал. Прошёл шагов восемь к выходу из капонира, потом остановился, не оборачиваясь, — не хотел смотреть.
Обернулся всё-таки.
Прокопенко сидел всё на том же ящике, лист у него снова был в ладонях, и над ним — над листом и над ящиком, и над всем тем, что я не видел в темноте у его лица, — он шевельнул правой рукой у бедра. Мелко. Я отвернулся раньше, чем разглядел.
Я знал, что это было.
Я снова сделал вид, что не видел.
Прокопенко смотрел в темноту над капониром и видел грушу.
Груша была у изгороди, с восточной стороны хаты. Мелкая, поздняя, сладкая до ломоты в челюсти. Опанас в этом году должен был её обтрясти — ему восемнадцатый, у него руки уже выше, чем у отца. Оксанка ходила бы с ведром, в школьном переднике, и ругалась бы, что груши падают мимо. Мария у печи говорила бы, чтобы не рвали зелёные, что хорошие сами падают. У Марии всегда хорошие сами падали.
Корова Манька стояла бы у ворот, тёплая, рыжая в крапинку, дышала бы через ноздри длинно и спокойно, как всегда дышала по вечерам. От её бока пахло бы молоком и сухой травой. Изгородь была покосившаяся с северной стороны, он всё собирался поправить и не поправил. Теперь некому будет.
Он держал лист в ладонях, и ладони помнили майскую землю — тёплую, сыпучую, с белыми корешками лопухов. Сейчас земля у него под сапогами в Вязьме была холодной. Это он чувствовал отчётливее всего. Холод снизу — не та зима ещё, но уже не лето. Между ладонями и землёй у него теперь была вся эта осень, и вся эта зима, и весь тот май, в который он не вернётся.
Он перекрестился ещё раз — мелко, у бедра, никто не видел.
Двадцать восьмого пришла ещё одна сводка, ничего не значащая, про подбитую под Витебском колонну. Двадцать девятого ничего не пришло.
Тридцатого Бурцев вошёл в землянку за час до отбоя без планшета, с одним сложенным листом в руке, и я по тому, как он держал лист — двумя пальцами, как держат мокрую тряпку, — понял, что сейчас будет.
— Слушайте.
Все поднялись. Гладков с койки, Морозов от двери, Анохин из угла. Тихонов оставил сапог. Резников отложил книжку на одеяло раскрытой стороной вниз — он так делал, когда не хотел потерять страницу. Захаров уже стоял; он всегда стоял, когда заходил Бурцев. Это Захаров не научился ещё расслабляться при старшем по званию — он на полтакта раньше, чем нужно, и тут.
Бурцев читал не со сводки — он сначала посмотрел в её середину, потом в её начало, и потом — на нас, как будто решал, какими словами лучше.
— Орловское направление. Сегодня утром немцы перешли в наступление крупными силами. Прорывы в нескольких местах. Сводка короткая, подробностей нет.
Помолчал.
— Это пока всё.
И ушёл.
Землянка осталась стоять. Я смотрел не на дверь — на лампу. У лампы прикрутили фитиль ещё до прихода Бурцева, и сейчас она горела через жёлтый край стекла, не ярко, не тускло — на новости, не на работу. В первый раз я обратил внимание, что в нашей землянке две лампы, одна на столе и одна на стене, и стенная всегда горит слабее. Это к делу не имело отношения. Просто голова в такие минуты цепляется за то, что под глазами.
Гладков сел обратно на койку. Он не стал доставать гармонь. Гармонь лежала у него в изножье, он на неё посмотрел один раз и больше не смотрел. Морозов сел у двери на свой ящик и положил руки на колени — ладонями вверх. Это у него был жест, которого я раньше за ним не замечал; я отметил его без умысла, как отмечают новый номер на машине. Тихонов сапог не взял обратно. Анохин расстегнул воротник большим и указательным пальцами, потом обратно застегнул, потом снова расстегнул. Резников сидел ровно. У него в книжке между страницами лежал карандаш, и я видел, как карандаш чуть выдвинулся, когда Резников переложил книжку на тумбочку. Резников поправил его обратно пальцами — глубже, чтобы не выпадал, — и оставил. Лицо у него не дрогнуло. Я подумал: этот тоже умеет молчать с самим собой.
Захаров спросил первым. Он всегда спрашивал первым. Это была его юность.
— Командир, это далеко?
Я открыл планшет на коленях, нашёл в нём свою рабочую карту, провёл пальцем по линии от Вязьмы на юг — Сухиничи, Брянск, Орёл. Расстояние я знал и так, без карты, но руке было нужно увидеть это в сантиметрах между ногтем и большим пальцем. Я положил ноготь на Вязьму, большой палец на Орёл. Между ними получилось четыре пальца с небольшим. Я закрыл планшет.
— Далеко.
Захаров мне поверил, потому что он мне всегда верил. Я себе не поверил, потому что четыре пальца на карте — это четыре пальца, а фронт в эту осень уже несколько раз доказывал, что пальцы ничего не значат. Но этого я Захарову не сказал.
