"Фантастика 2026-169". Компиляция. Книги 1-31 (СИ), стр. 1703
— «Курил плохо, и я не сказал, чтобы не курил». — Поднял глаза. — Это оставь. Это ей нужно.
— Почему?
— Потому что мать через полгода прочтёт и увидит сына. Тебе сколько, лейтенант, двадцать? — добавил он, помолчав. — Вот. А ей это письмо читать всю жизнь. Пиши, что было.
Я записал, как пишется. Перо повело, не сорвалось.
— Хорошо, — сказал Бурцев, прочитав. — Дальше — главное. Не торопись. Обстоятельство. Без полёта. Без описания. Просто.
Я написал. Что второго августа в боевом вылете Николай не вернулся. Что машина его была сбита над лесом. Что он погиб мгновенно. Я написал «мгновенно», и Бурцев это слово оставил, хотя я не знал, было ли оно мгновенно. Я знал только, что я кричал в эфир и эфир трещал.
— Дальше, — сказал Бурцев. — От себя. От себя, Соколов. Не от полка. От полка я напишу отдельно бумагу казённую. Ты — от себя. Ты ему был кто?
— Старался быть товарищем. Две недели всего успел.
— Две недели на фронте, лейтенант, это семья. Так и пиши.
Я написал. Что Колька был мне товарищем. Что я об этом сожалею больше всего. Перо ходило теперь свободнее. Я не знал, откуда у меня бралась эта свобода — может, оттого, что Бурцев молчал и курил напротив, и его молчание было разрешением писать как пишется.
Перечитал. Получилось так:
«Николай был у нас человеком спокойным и добросовестным. В бою держался ровно. Тридцатого июля мы ходили с ним парой, и он отработал так, что я после посадки сказал ему только одно: видел. Он понял. Больше ему и не нужно было».
В конце я остановился над подписью. Положено было — «лейтенант Соколов А. П.».
Я подумал секунду и написал просто:
«Лёша. Лёша Соколов».
Бурцев посмотрел и не сказал ничего. Перевернул лист, ещё раз перечитал. Сложил вчетверо. Достал из кармана конверт — у него с собой был чистый, заранее. Вложил мой лист, заклеил.
— Положу в утреннюю почту. Сам прослежу, чтобы пошло.
Встал. Уже у двери обернулся.
— Лёша.
Я поднял голову.
— Ты после контузии, — сказал он, — стал писать иначе, чем раньше.
И вышел.
Я сидел и смотрел на лампу. Это был тот случай, когда я понимал, что он понимает, и не имел права ему ничего на это ответить.
В землянке стало по-другому тихо — тихо после того, как один человек ушёл. Не та тишина, что бывает, когда людей не было, а та, которой остаётся след. На крышке от противогаза лежал пепел его папиросы, серым серпом, как падал. Я смахнул его пальцем в щель меж досок.
Колькина стопка конвертов лежала на тумбочке, как я её и оставил. Я не подходил больше. Хотел погасить лампу — потом подумал, что в темноте сейчас будет хуже, чем при ней. Лампа догорела сама. На рассвете я не помнил, в какую минуту она потухла.
Утром Колькина койка была пуста.
Не «пуста» — снята. Старшина роты, тихий пожилой Гридин, разобрал её ещё до подъёма. Матрас свёрнут на половину, наволочка сложена, серое одеяло скатано в валик и прислонено к спинке. Тумбочка выдвинута на середину прохода — Гридин ещё не унёс, ждал, скажу ли я что о вещах. Я не сказал. Мотнул подбородком, и он унёс тумбочку в каптёрку.
Жорка лежал, как и ночью, лицом к стене.
Я вышел во двор. Над полосой висел низкий туман — в августе на Смоленщине уже свежее, чем в июле, по утрам тянуло сыростью с ближнего леса. Дозорный у въезда курил, глядя в туман.
Я пошёл к стоянке.
Прокопенко стоял у семёрки. Левая плоскость крыла была подперта козлом. На обшивке белели три заплатки — две поменьше, одна шире ладони, заваренные ещё с вечера. Прокопенко вытер руки тряпкой. Тряпка была серая, в масле и в каких-то ржавых следах от воды.
— Командир. К десяти готова.
— Хорошо, старшина.
Он не уходил. Стоял у крыла, чуть наклонившись, как будто что-то слушал в металле. Я знал этот его наклон. У него был свой разговор с машиной, и если он стоял так, значит, машина ему ещё что-то докладывала.
— Кольки койку убрали, — сказал он не вопросом.
— Утром.
— Так. Так.
Перекрестился у бедра — мелко, не поднимая руки. Я в этот раз увидел. Сделал вид, что не увидел. Прокопенко вернулся к крылу, провёл ладонью по шву заплатки, мотнул подбородком — добро.
Я пошёл к командно-наблюдательному пункту.
Четвёртого августа полк не поднимал самолётов до вечера. С утра — низкая облачность, к обеду спустился мелкий тёплый дождь, нудный, почти осенний.
Я писал ответ Тане — её письмо пришло за день до второго августа, и я его не успел открыть. Открыл сейчас. Таня писала про сельскую школу, про корову, которая отелилась на дворе у соседей, про то, что мать слегла на три дня, потом встала, и про то, что отец починил в кузнице чью-то ось, и за это им принесли творога. На последней странице — рисунок. Простой, карандашом: домик, крыльцо, кот у крыльца.
После вчерашнего письма рука садилась на бумагу иначе. Но Таня ждала ответа, и ждать её было нельзя.
Я ответил коротко. Что жив, что цел, что бьёт нашу машину неровно, но возвращаемся. Что у нас тут жарко, но это нормальное наше лето, ничего особенного. Что напишу длиннее, когда будет тише.
Жорка в этот день не вставал, кроме как к столу. Ел молча. Лёг обратно. Гармошка лежала в чехле в изножье его койки. Я в чехол не заглядывал.
Прокопенко с техниками возился у соседних машин — у Жорки был стабилизатор после двадцать пятого июля ещё не выправлен до конца, ставили новый кусок обшивки. Дождь капал на масляную ветошь и на железо. У Прокопенко на ватнике на левом плече от дождя проступила тёмная полоса, и он её не заметил.
Бурцев в обед прошёл через стоянку — без планшета, как всегда последние дни, — кивнул мне, ничего не сказал. Уже в отдалении я услышал его «Здравствуйте, старшина» — Прокопенко в ответ что-то тихое, по-южному.
Вечером дождь перестал. Небо к закату очистилось. Беляев распорядился: завтра подъём в два двадцать, цель — артиллерийская позиция западнее Ельни.
Лизе Котовой было четырнадцать.
Стоял конец августа, и в Колывани с реки тянуло тиной — это был запах конца лета, когда вода спадала и на отмелях оставались водоросли. Лиза вышла за избу с пустой корзиной — нарвать капустных листьев курам. Соседка из-за плетня свистнула: «Лиза! Глашка идёт!»
Глаша-почтальонка шла через двор медленнее обычного. Сумка через плечо. Не остановилась у плетня, как всегда. Не спросила, как мать. Подошла прямо к крыльцу. Достала два конверта. Один — большой, плотный, с известным Лизе фронтовым штемпелем, какой приходил от Кольки. Второй — серый, тонкий, с другим. Чужим.
— Лизок. Маме отдашь.
Глаша ушла, не глядя.
Лиза стояла на крыльце с двумя бумагами. Серый конверт лежал штампом вверх — мелкие казённые буквы, которые она ещё не разобрала. Большой был исписан незнакомой рукой, неровной. В сенях, за приоткрытой дверью, на боку лежала рыжая кошка.
Пятого августа Беляев поднял пару с парой.
Инструктаж у штабной палатки. Карта на ящике — Беляев показывал тыльной стороной карандаша. Артиллерийская позиция в пятнадцати километрах западнее Ельни. Двадцать четвёртая армия со вчерашнего дня снова шла на выступ — по сводкам, мелкими ударами. Наша задача — батарея в лесу, у развилки дорог. Пушки на тягачах, окопаться вряд ли успели.
— Соколов. Ведёшь пару. Морозов с тобой. Я и Павлюченко вторая пара. Прикрытие — четвёрка от соседей, к двум ноль-ноль будут.
— Есть, товарищ капитан.
Беляев глянул на меня раз — короче обычного — и продолжил по карте.
Морозов слушал с серьёзным лицом, какое у него теперь было постоянно. У молодого лейтенанта, прошедшего три вылета, серьёзность держалась как форма, под которую он подбирал всё остальное.
Подъём в два двадцать. Подход на семистах. Воздух плотный, без болтанки. Прикрытие шло на восьмистах — в эфире переговаривались редко, по делу.
Цель показалась за развилкой в просвете между двумя массивами леса. Тягачи стояли в ряд, орудия задрали стволы — нас, видимо, услышали поздно. Зенитки молчали. Во всяком случае — не сразу взяли.
