Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ), стр. 147

А потом мысль моя свернула в сторону.

Несколько лет ласковый лекарь приезжал к женщине дважды в неделю и капал ей в рюмку опий. И, может статься, вправду не желал зла. В этом веке такое возможно. Просто так было заведено, и так проще, и больная довольна, покуда не спросит, отчего ей год от году хуже.

Я вспомнил, что и в своём веке видел похожие ситуации.

Медицина, которая кормится с больного, всегда найдёт, чем его подкормить.

Поколения меняются, а люди нет.

* * *

Наутро я прибыл в Мариинскую. Учуял запах каши, и всё было, как всегда.

Вот только на этот раз привычный запах заставил меня задуматься.

В третьей палате лежал у меня отставной канонир Прошин, которому я я пару дней назад резал нарыв на бедре. Резал чисто, рана шла хорошо, а сам он не шёл никуда. Лежал серый, вялый, и на третий день был слабее, чем на первый.

– Ел? – спросил я служителя.

– Дак все едят, ваше благородие. Каша с утра, щи в полдень.

Я взял со столика его миску. Каша была крутая, с холодным комом посередине. Здоровому мужику такая в самый раз, а человеку с раной и жаром её надо жевать, и жевать долго, а сил на это у него нет. Он и не жевал. Он ковырнул сверху и отставил, и так третьи сутки.

Я обошёл палаты с этой миской в руках и насчитал одиннадцать человек, которые не могли есть казённую пищу. Лихорадочные, у которых её не принимала утроба. Послеоперационные, которым недоставало сил жевать. Беззубые старики. Мальчонка после горловой хвори, глотавший со слезами.

Одиннадцать человек, которых мы честно лечили и честно морили голодом.

Название пришло само, ещё в палате. Слабый стол.

В моём веке за этими двумя словами стояла целая наука. Столы шли под номерами, у каждого своя роспись, а лечебная кухня числилась в больнице отделением наравне с хирургией. Кормили там больного так же обдуманно, как лечили, потому что иному человеку ложка тёплого навара в нужный час дороже целой склянки. Здесь кухня варила одно на всех и разливала одно на всех. Крутая ячная каша, щи, хлеб. Стол этот хорош ровно до той поры, покуда у больного достаёт сил его одолеть.

А у моих сил не доставало. Им бы жидкого, тёплого, мягкого, помалу и почаще, и всякому по его хвори. Такую еду можно расписывать, как расписывают капли, и отменять, как отменяют капли. Вот эту простую мысль мне и предстояло протащить в казённые стены.

К Мейеру я пришёл прямо с миской.

– Карл Фёдорович, помните, вы мне летом сказали, что бульон с желтками не лечение, а кухня?

– Помню. – Мейер поднял очки на лоб. – И помню, чем‑то пари кончилось, голубчик, вы мне его до могилы поминать станете?

– Не стану. Я предлагаю кухню сделать лечением. Теперь уже раз и навсегда, ввести такое правило.

Суть я изложил в три минуты. Людей кормят слабо, неправильно. Нужен отдельный котёл, малый, на два ведра. В нём варится мясной навар, к нему кашица размазня на молоке, кисель, яйцо всмятку. Кому назначен слабый стол, тому его и несут, а помечается он в скорбном листе лекарской рукой, наравне с каплями. Отменяется тоже лекарем.

– Сколько душ? – деловито спросил Мейер.

– Нынче одиннадцать. Постоянно будет пятнадцать или двадцать.

– Пишите записку, я подпишу. – Он помолчал. – Только, голубчик, подпись моя тут роли не сыграет. Вы же понимаете, что требовать придётся с другого человека. Котёл, дрова, молоко и мясо это не по лекарской части.

Я это и сам знал.

Фому Игнатьевича я нашёл в кладовой, среди мешков, где он с огрызком карандаша считал бельё. Смотритель поднял на меня кислое лицо и вздохнул раньше, чем я открыл рот.

– Ну, – сказал он. – С чем нынче пожаловали, батюшка Михаил Алексеевич? Чего вам опять не хватает?

– Котла.

– Котла. – Он отложил карандаш. – Знаете что, господин Салтыков? Я вас уважаю. Я вас, чёрт возьми, боюсь уважать, потому как всякий раз, как вы меня уважите, казна моя худеет. Только нынче не выйдет. Меня вашей арифметикой второй раз не возьмёшь!

– Я к вам с особым вопросом, про жизни людей, – я кратко изложил суть дела. – Какой ещё арифметикой?

– А той самой! – Он вскочил и заходил между мешками. – Вино грош, покойник рубль! Помню, как вы мне это объясняли. И бирки ваши помню. Прекрасно понимаю, что идеи ваши чаще всего приносят пользу заведению. Но… – Он замялся. – Вы полагаете, я не знаю, что через ваши бирки у меня по дверям всё хозяйство переменилось? Так вот, дров на котёл я вам не дам, молока не дам, и мяса сверх ведомости не дам. Нету у меня статьи на особое питание для больных. Как там вы его называете? Слабый стол? Придумайте статью, тогда и приходите.

Он говорил это сердито, а глядел искоса и с явным удовольствием. Ждал, что я стану с ним спорить. Он даже приготовился, я это точно видел.

Но спорить я не стал.

– Ваша правда, Фома Игнатьевич, – сказал я. – Статьи нет. И арифметику я вам приносить нынче не стану, вы её лучше меня знаете.

– Вот и славно, – опешил он.

– Я вам другое принёс. – Я присел на мешок, без спросу, чем окончательно его смутил. – Скажите, кто в этой больнице придумал бирки?

– Дак вы и придумали.

– А в бумаге наверх что написано? – Я поглядел ему в глаза. – А в бумаге написано, что порядок заведён распоряжением главного лекаря и вписан в журнал. Меня там нет вовсе. И Робек там упомянут вскользь. Знаете, кого там нет тем более? Смотрителя, который те бирки резал из своего полена и выдавал под роспись.

Фома Игнатьевич замер.

– Ну, – сказал он осторожно. – Так оно и заведено. Наше дело подать да выдать.

– А теперь послушайте, как оно может быть заведено. – Я подался вперёд. – Слабый стол я вам распишу до последнего золотника. Что варить, из чего, на сколько персон, почём выйдет в неделю. Штосс сведёт по этому столу отдельную ведомость. Сколько прожили на слабом столе, сколько выписано, сколько дней лежали против прежнего. И через два месяца эта ведомость пойдёт наверх, в совет. Докладом о сбережении казны через излечение слабых больных.

– И что мне с того доклада? – буркнул он, но глаза у него сделались другие.

– А то, что подавать его будете вы. Вашей рукой писан, и в нём же ваша ведомость расхода. Не лекарь Салтыков, который сберёг казну. Смотритель Фома Игнатьевич! Да, он самый! Тот, который завёл в Мариинской слабый стол и вывел на нём экономию.

В кладовой стало тихо.

– Хитро, – выговорил он наконец, и голос у него сел. – Ох, хитро, батюшка. Вы, стало быть, славу мне суёте заместо денег.

– Славу и суну. Деньги вы всё равно посчитаете лучше меня, а вот в совете вашего имени, я полагаю, отродясь не слыхивали.

Фома Игнатьевич сел на мешок напротив и долго молчал, глядя в пол. Потом почесал переносицу.

– Двадцать душ не потяну, – сказал он деловито. – Пятнадцать потяну. И молоко буду брать у той же бабы, что при богадельне, она дешевле берёт. Только вы у неё сами посуду глядите, я в вашей чистоте не силён. И вот что, господин Салтыков. Ежели доклад мой наверху обсмеют, я на вас сошлюсь!

– Ссылайтесь смело, Фома Игнатьевич. Мы с вами в этом деле теперь одной верёвкой связаны.

– Одной верёвкой, – повторил он и вдруг фыркнул. – Тьфу на вас. Идите, пишите ваш золотник.

Котёл поставили в четверг.

К субботе пациент Прошин ел кашицу сам и требовал добавки. К понедельнику он сидел. А позже ко мне явился Никитин с лицом, не предвещавшим добра, и доложил, что Фрол опять взялся за науку.

И, как всегда, начал сильно переигрывать…

Цирюльник, узнав про слабый стол, постановил, что слабый стол полезен вообще всем без разбора, и стал носить бульон подряд по палатам. Кому нужно и кому не нужно. Включая двоих больных с грыжами, ожидавших назавтра ножа. И даже мужику с флюсом, которому от бульона делалось только больнее.

– Фрол! – воскликнул я.

– Я, Михайло Алексеич!

– Кто перед резаньем ест, того под ножом рвёт. Ты этого хочешь добиться?