Второй шанс для Лекаря. Тетралогия (СИ), стр. 141

Особое внимание уделять надо тихим пациентам. И коллег надо научить, чтобы те замечали таких больных. Они часто оказываются самыми тяжёлыми.

Никитин воротился из палаты белее больничной извёстки.

– Ожила, – доложил он. – Порозовела с капель. Штосс при ней остался, велел передать, что пульс выправляется… – Он замялся и договорил через силу. – Михаил Алексеевич, отставьте меня от дверей. Я ведь её едва не погубил! Не гожусь я в эту науку…

– Не годишься, – согласился я, и он вздрогнул. – Пока. Как и я не годился, когда в первый раз стоял там, где ты сейчас, – тут я сослался, как и обычно на Москву. Будто я там уже подобное практиковал. – Знаешь, чем сортировщик больных отличается от лекаря, Алексей Степаныч? Лекарь может думать час. Сортировщик думает полминуты, а ошибается так же больно. Этому не выучишься нигде, кроме как у дверей. Так что стой рядом и гляди. А тихих больных, которым нужно особое внимание, я тебе нынче же покажу ещё десяток, их в любой очереди каждый пятый.

Он постоял, посопел и остался.

А после полудня случился купец.

Я как раз отпустил очередной десяток, когда от ворот, в обход всей очереди, поплыла бобровая шапка. Под шапкой шёл купец, а перед ним, расчищая дорогу, поспешал один из наших служителей. Тот самый, который плату брал, чтобы провести людей мимо очереди.

Рука купца как раз выпрастывалась из рукавицы, и я разглядел в ней знакомый блеск. Ага, а вот и очередная взятка!

– Стоять! – сказал я так, что стало слышно у ворот.

Служитель встал как вкопанный. Купец по инерции сделал ещё два шага и тоже встал.

– Ты куда его ведёшь? – спросил я.

– Дак… – Служитель заметался глазами. – Тут очень больной человек… К дверям веду, ваше благородие, как заведено…

– Как заведено, – повторил я. – Народ! А ну подскажи служивому, как у нас с нынешнего утра заведено!

– Без бирки хода нет! – грянул двор в тридцать глоток, и громче всех гремел Митрий, дождавшийся своего часа. – По хвори пущают, не по шапке!

Купец побагровел. Гривенник в его руке сразу же скрылся.

– Ваше степенство, – сказал я ему учтиво. – На что жалуетесь?

– Поясницу ломит, – буркнул купец, глядя мимо меня.

– Худое дело. Извольте бирку, номер шестьдесят восьмой. К сумеркам, полагаю, дойдёт черёд. А коли ждать недосуг, есть лекари приватные, они и на дом ездят. Я, к примеру. И кроме меня ещё куча. Только, боюсь, пока я всех тут приму, до поясницы вашей дело не дойдёт.

Двор лёг от хохота.

Жестоко. Зато отважу и того, кто даёт деньги, и того, кто их берёт.

Так правильно.

Купец плюнул, развернулся и отбыл к воротам, а служитель под моим взглядом сделался меньше на вершок и испарился. Я приметил себе его лицо. И приметил ещё одно лицо, в окне второго этажа, кислое и внимательное.

Фома Игнатьевич наблюдал за исчезновением своей доли молча, издали, и по лицу его я понял, что этот убыток он мне ещё припомнит.

Да и чёрт с ним!

К середине дня наука моя задышала сама. Служители развели потоки, очередь уже ела пироги с лотка и обсуждала бабку, спасённую с утра. Обо мне через двор уже ходили легенды, одна другой глупее. И тут в ворота влетели сани.

Так уж вышло, что погода была спорная. Одни ездили на телегах, другие на санях. Застал я тот период, когда можно было встретить и тех и других.

Лошадь была в мыле, мужик на передке орал раньше, чем осадил. В санях, на рогоже, лежал парень в разодранном полушубке, и снег вокруг его головы был бурым.

– С крыши! – кричал возница. – Наледь скалывал, сорвался! С самого верху, о мостовую!

Вот оно. То, ради чего вся эта наука и затевалась.

– Красный ход! – кричал я. И был уже у саней. – Носилки, живо!

Экстренный пациент. Вот как это работает. Сейчас покажу!

Дальше всё пошло, как я и рисовал на бумаге у Мейера, только вживую и вдесятеро быстрее. Служители с носилками явились бегом. Очередь сама раздалась коридором, никто не ахал под руку, а Митрий орал «дорогу, дорогу!» так, что с карниза сыпался снег.

От ворот до стола в малой палате парень доехал быстро. Я успел ощупать его голову ещё на ходу. Темя цело, кровь текла из рассечённого уха и виска, зрачки на свет играли оба и играли согласно.

Повезло. Сугроб под стеной принял его первым и отдал мостовой уже обмякшего. Крови натекло на рубль, а дела вышло на гривенник. Ухо и висок я зашил в шесть швов, велел будить каждые два часа и глядеть за зрачками, и к сумеркам парень уже просился домой, к жене, покуда та сама его тут не прибила за такую работу.

Но двор видел другое. Двор видел, как разбитого человека пронесли от ворот до лекаря за то время, за какое «Отче наш» не дочитаешь.

И двор сделал выводы.

Вечером, когда последняя гладкая бирка вернулась в лукошко, в приёмную сошлись все. Мейер, Штосс с тетрадью, Робек, тихий Никитин у двери. Фома Игнатьевич встал в сторонке, всем видом показывая, что зашёл случайно, за лукошком.

– Извольте цифры, – начал Штосс без предисловий. – Принято восемьдесят два человека против шестидесяти четырёх в прошлый приём. Тяжёлых сыскано пятеро, все пятеро живы, самое долгое ожидание тяжёлого – четверть часа, у бабки с сердцем. Прежде, для сравнения, давешний старик с грудною болью простоял в сенях с ночи, о чём есть запись. Спора за день была всего одна, при воротах, и утихла она сама. Посторонних доходов при дверях… – Он поднял глаза от тетради и позволил себе паузу. – Не установлено вовсе.

Говорил он, очевидно, про взятки.

Фома Игнатьевич в сторонке издал слабый звук.

– Господин Салтыков. – Робек стоял у окна. – Я ставил на этот день своё слово. Скажу прямо, ставил не без опаски. – Он повернулся. – Слово моё нынче при мне, и при мне с прибытком. Порядок ваш записываю в наше заведение. Бессрочно. Вы здорово постарались. Хорошо вышло!

– А я, голубчик, скажу проще. – Мейер снял очки. – Сорок лет я тружусь в этой среде. Нынче я впервые видел, чтобы очередь у больницы за день сделалась умнее любого образованного собрания. Это не бирки ваши сработали, заметьте. Это вы им объяснили, ради чего терпеть. Большое дело сделали, Михаил Алексеевич. Большое и долгое.

Долгое. Он и не знал, насколько!

Дело сделано. Очередная победа. А вот теперь можно немного отдохнуть. Ведь впереди ещё немало у меня дел.

Я шёл домой по синему вечернему снегу и позволил себе на минуту размечтаться.

Бирки и сортировка приживутся тут, в Мариинской. Через год про них прознают в Обуховской, в Калинкинской, в военном госпитале, куда уже уехала дюжина моих трубок. Штаб‑лекари любят считать, а цифры у Штосса выйдут убедительные. А там, глядишь, лет через десять какой‑нибудь ревизор впишет сортировку в устав, и она поедет по губерниям, по всем больницам империи. А после кто‑нибудь переведёт устав на немецкий… И пойдёт всё в мир! За границу!

Я усмехнулся и осадил себя. Размечтался. Мне бы до Рождества дожить с моими врагами.

У самого дома вспомнилось вдруг один мой пациент.

Балуев.

Степан Ильич ведь так и не подошёл со своим деликатным делом, о котором заикнулся тогда в передней и осёкся. Дозрел или передумал? Что ж, скоро узнаем. Занятный он человек, и заноза та сидела в нём глубоко. Что‑то его тревожит, но признаться он боится.

Но он явится, в этом я уверен точно. И тогда я узнаю, что там от меня умолчал отец десяти детей.

Дома меня ждал тёплый свет в столовой и заговор.

Почуял я его с порога. Настя Бутурлина сидела за большим столом, разложив мои черновые листки для лечебника, и что‑то быстро прятала под тетрадь. Рядом стояла чернильница.

– Добрый вечер, Михайло Алексеич, – сказала она чинно, и щёки её горели. – А мы тут… Я тут ваши листки разбирала. Вы не серчайте, они лежали вовсе беспорядочно.

– Не серчаю. А под тетрадью что?

Настя вздохнула, поняла, что попалась, и вытащила лист. Я взял его и не сразу поверил глазам. Это была моя памятка про угар, та самая, только переписанная набело таким почерком, какого мои листки отродясь не видали. Буквы стояли ровные, круглые, ясные, хоть в прописи вставляй. А на полях, тонким пером, были нарисованы угли.