"Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ), стр. 1057

— Право десять, — сказал я рулевому. И громче, в трубу, для кормового огня: — Поворот. Раньше срока.

Штурман вскинулся: по кальке было не так. Объяснять я не стал — объяснять было нечем, кроме скулы «Сторожевого», которую я чуял поясницей. За кормой, в темноте, я услышал, как «Петропавловск» перекладывает руль — не увидел: услышал, по изменившемуся голосу его винтов. И на этот раз голос машин я не отбросил — взял в расчёт, весь, до последней ноты. Флагман повторил мой поворот слепо, доверяя не кальке, а мне. Сдвоенные банки прошли по левому борту, там, где им теперь и полагалось быть; я слышал, как об них плещет, — в двух саженях, не больше.

Дорога держала. Я держал дорогу. За моей кормой шла вся оставшаяся у России сила на этом море, и любая моя ошибка в счислении множилась на шесть броненосцев, — а я вёл её на слух, на поясницу, на пуговицу от перчатки, которую всё это время гонял за щекой, чтобы во рту не пересыхало.

К четырём эскадра стояла на внешнем рейде, в строю, под прикрытием берега и уцелевшего мешка, с разведёнными парами. Я снял фуражку вытереть лоб — и только тут заметил, что мокрый насквозь, будто из бани, в мартовскую ночь. Ошибки не случилось. Впервые за войну эскадра вышла ночью — вся, без потери, готовая к дневному бою; а я стоял на мостике, выжатый досуха, и не сразу смог разжать пальцы на поручне. С сопок за выходом смотрели посты: до рассвета с Крестовой одно за другим пришли два донесения, оба в одно слово — «чисто». Берег провожал море.

Серый рассвет показал нам Того.

Главные силы стояли мористее, вне выстрела: четыре броненосца, «итальянцы», крейсера — всё, что он собирал у Эллиотов для этого утра. По его расписанию здесь, у горла, его должны были встречать запертая эскадра и свежее минное поле. Его встречали: эскадра в строю на чистой воде, берег с пристрелянными секторами и ночь, стоившая ему пяти истребителей и трёх заградителей.

Он смотрел на это часа полтора. Мы видели его дымы и мачты; сигнальщики читали его переговоры — частые, короткие. Эскадра стояла и молчала. Стрелять первым с такой дистанции не имело смысла никому, а сокращать её Того не стал: между ним и нами лежала вода, которой он не знал, — после этой ночи он не знал уже никакой здешней воды. Каждая сажень могла оказаться нашей.

Потом дымы сгустились, вытянулись — и пошли на зюйд-ост, к дому.

Карту, которую он копил всю зиму, он выложил этой ночью — и она легла не так, как он её клал. Теперь ему предстояло считаться с новым утром: где-то за полмира, у Мадагаскара, стояла под парами вторая половина нашей силы, и время на этом море работало уже не на него.

* * *

Днём считали и чинили.

Мы потеряли «Разящий» и восьмерых с него; на «Сторожевом» и «Смелом» — раненые, побитые надстройки, у Огарёва выгорел кормовой погреб гильз. Раненых к утру принял госпиталь. Против этого на воде у мешка и у прохода осталось пять японских истребителей и три заградителя; мешок Крутикова доработал до последней банки — сам Крутиков с утра уже ходил на катере по местам взрывов и мерил, что осталось, и лицо у него было, как у пахаря после жатвы: пусто и правильно. Никто не праздновал: люди спали, ели и чинили железо, как после тяжёлой, хорошо сделанной работы.

Огарёв, обходя со мной «Смелого», у выгоревшего погреба остановился, посмотрел и сказал единственное за весь обход:

— Дёшево отделались, командир.

Мичман с «Разящего» просился остаться на «Сторожевом» — при дальномере. Я оставил. Лодку ему теперь могла дать только Балтика, а дальномер — вот он.

Вечером на «Петропавловск» вызвали командиров. В салоне было тесно: карта, чай, обгоревший угол чьего-то планшета, у дальней переборки дремал стоя чей-то штурман, и никто его не будил. Макаров говорил три минуты, по делу, о дневной диспозиции и диктовал флаг-офицеру приказ по эскадре — по пунктам, ровным голосом, каким читают вахтенный журнал. Седьмой прошёл между шестым и восьмым, ничем не выделенный:

— Пункт седьмой. Проводку эскадры в ночь на четырнадцатое марта считать образцовой. Дорогу на север — её разведку, её траление и её оборону — впредь держать за отрядом лейтенанта Маринина.

Флаг-офицер записал. Никто не повернул головы, не было ни поздравлений, ни рукопожатий — пункт седьмой встал между шестым и восьмым, между углём и дневными дозорами, как встаёт в строй корабль. Только Огарёв на выходе тронул меня за рукав — и ничего не сказал.

Ночью, сменившись с дозора, я разложил на штурманском столе чистую кальку и снял с карты прокладку на север — от внешнего рейда до чистой воды, всю, со всеми поворотами, промерами и сроками приливов. К утру её ждали штурмана эскадры: дорога, которую я с января вёл в голове, а с февраля — по банкам и вешкам, становилась документом флота, размноженным в шести экземплярах.

Я выверил последний пеленг и поставил в углу кальки время и подпись.

На этот раз никто не спросил бы, откуда я всё это знаю.

Глава 34

Море наше

Горизонт был пуст, и это была самая громкая новость той весны.

Три дня после генеральной ночи я всё ещё ловил себя на том, что, выходя на мостик, первым делом ищу на зюйд-осте дозорные дымы Того. Дымов не было. Того увёл главные силы к Эллиотам зализывать ночь и считать, чего у него не стало; лёгкие дозоры отошли за черту видимости, редкие, вялые, обозначающие блокаду больше по привычке, чем по силе. Впервые с осени море у Квантуна лежало открытым — серое, мартовское, в белых барашках, — и было оно наше не потому, что мы его взяли, а потому, что противнику стало нечем его держать.

Команда отнеслась к этой пустоте с недоверием. Матросы в свободную минуту поднимались на палубу и подолгу смотрели на чистый горизонт, как смотрят на место, где привыкли видеть забор, а забор вдруг снесли: вроде и хорошо, а непонятно, куда теперь девать глаза. Восемь месяцев дым на зюйд-осте был для этой крепости привычнее собственного берега. Отвыкать от осады оказалось делом небыстрым.

Открытое море первым делом принесло почту.

Первый же пароход, прорвавшийся с юга, привёл за собой на буксире зафрахтованный в Чифу угольщик, и с него на пристань свалили то, чего крепость не видела месяц: мешки писем. Их разбирали прямо на молу, при фонарях, и весь вечер по казармам, батареям и палубам стоял тот особый шелест, какой бывает только от читаемых вслух и про себя писем из дому. Кое-кому письма опоздали: троих из тех, кому они пришли, хоронили ещё зимой, и ротные писари откладывали эти конверты отдельной стопкой, не зная, что с ними делать, — вернуть на тот свет нельзя, выбросить рука не поднималась. Мне пришло два — от матери и от сестры, оба короткие, оба пугливо-бодрые, оба заканчивались одним и тем же: живы ли, пишите. Я сел отвечать в ту же ночь — и впервые за зиму на конвертах не пришлось надписывать «после».

С тем же пароходом пришло и другое — телеграмма, принятая в нейтральном Чифу и довезённая до крепости по воде: официальная, сухая, без единого из восклицаний, которых требовала новость. Вторая эскадра снялась с Мадагаскара и пошла на восток.

Я перечитал телеграмму дважды. Носи-Бе, уголь на палубах, лихорадка, «стоим третий месяц» — всё это кончилось; где-то в Индийском океане, за полмира, две с лишним дюжины вымпелов ложились на курс, который через два месяца или три должен был свести их с нами здесь, у Квантуна. В штабе телеграмму читали вслух, и немолодой уже писарь, тот самый, что зимой держал в кармане валериановые капли, снял очки и сказал ни к кому: «Идут, значит. Дождались». Радости в его голосе не было. Было облегчение: так вздыхает тот, кто полгода боялся, что ждать будут напрасно. То, чего вся крепость ждала полгода, как ждут весну, началось так же незаметно, как весна: не громом, а сухой строкой телеграфа.

О Ване по-прежнему не было ни слуху. Его джонки не возвращались, лавка в Чифу стояла заперта, и задаток за апрельскую муку так и висел на нём — или на мне; я не разобрал бы теперь, кто кому остался должен. Апрель приближался, а мука не шла; но теперь её мог привезти открытый порт, и это был первый апрель за год, который крепость встречала не по счёту кружек.