"Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ), стр. 1047

Лёжка была под самым гребнем, в затишке между камней. Утоптанный снег. Вмятина от локтей и колен — долгая, обжитая. Обрывок пеньковой циновки. Три гильзы от винтовки, не нашей. Кострища не было — человек, лежавший тут, огня себе не позволял, а значит, лежал не сутки и знал своё ремесло.

Я присел и тронул вмятину перчаткой: снег в ней был укатан до наста — так налёживают неделями. Я месяц строил тайну на воде: фальшивые листы, бумажная тишина, маршруты в голове. А он лёг на брюхо на моём берегу и смотрел. Уши в штабе я искал зря. Глаза лежали на сопке.

— Вернётся? — спросил Гаврилов, по-охотничьи обшаривая гребень глазами.

— Не сюда. Таких мест над бухтой — до дюжины, и все он знает не хуже нашего. — Я сложил бинокль. — Сюда теперь будем возвращаться мы.

* * *

Караван тем временем ждать не мог: крепость ела, стреляла и болела, и Ван с грузом уже вторые сутки отстаивался у Шаньдуна.

Обход мы считали с Огарёвым вдвоём, над картой, при задраенном иллюминаторе.

— Пятое колено, — сказал я. — По логике капкана оно чистое: узость дальняя, обходная, он не мог знать, что мы про неё помним.

— По логике. — Огарёв поскрёб карту ногтем, будто пробовал глубину. — А ежели у него логика длиннее твоей на одно колено? Ежели он для того два и минировал, чтобы ты в пятое сам пришёл?

— Тогда караван поведу я, а ты пойдёшь концевым и будешь глядеть за моей кормой. — Другого ответа у меня не было. — Идти надо, Пётр Ильич. Не пойдём мы — через месяц пойдёт госпиталь по миру.

— Идти надо, — согласился он. — Я к тому только, чтоб ты шёл и помнил: он тебя читает. Как ты — японца. Вы теперь друг у друга заместо лоций.

Ночь выдалась с зыбью; шугу гнало полосами, и полосы эти шуршали о борта, как наждак.

«Смелый» шёл концевым, прикрывая. На выходе из колена, где тропа огибала банку, его и дёрнуло.

Не взрыв — рывок. Корма у него присела, машина встала со скрежетом, и в наступившей тишине голос Огарёва произнёс в рупор одно слово, которое я предпочёл бы не слышать никогда:

— Намотал.

Минреп. Чужой, смолёный: родной брат обрывка, который месяц назад принёс мне со дна лот. Трос уходил от винта коротко вниз — и тут же выбирался обратно к поверхности, натянутый, как струна. На другом его конце, под самой водой у пера руля, стояла она. Сорванная с якоря. Всплывшая ровно на столько, на сколько пустил намотанный трос. Прижатая к корме.

Стрелять нельзя. Тащить нельзя. Ждать нельзя тоже: зыбь качала «Смелого», и каждое качание выбирало трос на вершок.

— Резать под водой, — сказал я. — У пера. Кто?

Водолазного бота у нас не было. Был брезентовый костюм, помпа с ручным приводом — и январская вода. Голого она убивает за четверть часа. Одетого — за полчаса. Вызвался минный квартирмейстер Ершов: молча, шагом вперёд, как выходят из строя.

Обряжали его на юте, при двух фонарях под брезентом. Мазали салом лицо и кисти. Вязали к поясу сигнальный конец и сумку с инструментом. Боцман, застёгивая шлем, говорил ему в ухо — по слову на застёжку — старую водолазную молитву: наполовину из святых, наполовину из такелажа. Ершов смотрел на воду без выражения. Потом сказал единственное за весь вечер:

— Ножовку дайте. И зубило с мушкелем. Ножом тут делать нечего.

Ему собрали сумку с подрывного катера: ножовка по железу, зубило, мушкель. Он перебрал всё по одному, кивнул и полез за борт — тяжело, по-медвежьи, как лезут в прорубь по обещанию.

Он работал под кормой двадцать две минуты. Помпа скрипела. Качальщики менялись каждые пять. Сигнальный конец в руке у боцмана жил короткими подёргиваниями: жив. Работаю. Жив.

На пятнадцатой минуте конец замер. Совсем. Боцман выждал вдох, другой — и дал запросный дёрг. Ничего. Как раз подошла полоса зыби, «Смелого» повело, и трос у пера выбрал свой вершок — я услышал это костями, раньше всякого звука. Потом конец ожил: два злых рывка. Мешаете. Боцман перекрестился свободной рукой и больше не запрашивал.

Огарёв стоял у борта неподвижно, только губы шевелились. Слов я не разбирал. Да и не мои они были. На двадцать третьей минуте конец дёрнулся трижды: поднимайте.

Ершова вытащили серого. Ножовку ему разжимали из кулака вдвоём. Унесли вниз, в машинное тепло: спирт снаружи, спирт внутрь. Огарёв ушёл следом. Вернулся через четверть часа и молчал так, что качальщики у помпы сбились с ноги.

Трос Ершов перепилил у самого винта. Мину оттащили шестами за корму — на обрывке, с медленной, тошнотворной ленцой, — на длину каравана. Там, к рассвету, расстреляли с полусотни саженей. Столб воды встал и опал. «Смелый» дал пробный ход. Винт был жив.

Остаток ночи дожали на упрямстве. Джонки провели через колено по одной. След в след. Интервал — кабельтов. Ван на головной сидел у жаровни так неподвижно, что казался частью такелажа. Только когда последняя джонка вышла на чистую воду, он вынул трубку и что-то сказал морю — коротко, без толмача. Толмач, спрошенный после, переводить отказался: не для записи.

Караван прошёл. Крепость получила свой хлеб, свой пироксилин и свою хину. В ведомости рейса всё это значилось строкой «доставлено полностью»; Ершову в этих ведомостях графы не нашлось.

* * *

Засаду на лёжку я выставил в ту же неделю: шестеро охотников из экипажа, посменно, с приказом брать живым.

Двое суток они пролежали в снегу над гребнем — по четыре часа смена, без огня, по-японски, — и научились за эти двое суток уважать человека, которого караулили: лежать так, оказывается, было почти нельзя. На третьи сутки я снял засаду и поднялся сам.

Лёжка не дождалась гостей — дождалась нас пустой. Человек ушёл, и ушёл не вдруг: снег был прибран, циновка свёрнута, будто съезжали с квартиры. Но в затишке под камнем, придавленная голышом — то ли забытая, то ли оставленная, — лежала записная книжица в клеёнке. Столбцы цифр. Даты. Часы. Я не читаю по-японски, но морскую запись узнаю на любом языке: это были наши проводки. Обе. С курсами, с числом вымпелов, с точками поворотов.

Вечером мы разобрали книжицу с толмачом, столбец за столбцом. Даты сошлись с моим журналом до одной. Первая запись стояла от двадцать девятого декабря — за сутки до первого рейса.

За сутки. Рейс готовился четверо суток; о точке рандеву знали трое; но о самом факте — о том, что коридор существует и первый караван выйдет на днях, — знал круг куда шире: интендантство, приёмная команда, комиссия со своей описью. Кто-то сказал японцу «жди», прежде чем мой первый караван отдал швартовы, и этот кто-то читал не фальшивый лист. Он читал воздух — разговоры, ведомости, сам факт учёта. Вывод я записал туда же, куда складывал всё, чему пока не было имени. Страниц там оставалось меньше половины.

И первый караван — тот, декабрьский, с погибшей джонкой — стоял в этих столбцах весь, от выхода до приёмки.

Они видели нас с первого рейса. Видели — и не тронули. Мины легли позже, после второго выхода, когда рисунок движения устоялся. Японец не хватал первое, что увидел; он ждал, пока привычка натопчет тропу, и бил по привычке. Я узнавал руку: так работал я сам.

Вопрос «почему не тронули сразу» имел и второе дно, о котором я старался думать сухо, по-канцелярски: если пост вёл записи с декабря, то записи эти уходили к кому-то. Сколько постов? Что ещё в их столбцах? Наши дозоры? Выходы канонерок?

Ершова я навестил в госпитале на третий день — с представлением на Знак отличия в кармане и с кульком сахару от кают-компании. Он лежал распухший, обмороженный по кистям и лицу, но живой и уже скандалил, что его держат. Представление выслушал равнодушно, кулёк принял с интересом. Пальцы ему обещали сохранить все, кроме одного.

— За палец не серчайте, ваше благородие, — сказал он мне сипло. — Пилить — девяти за глаза.

Вера Алексеевна проводила меня до дверей. У порога сказала — не понижая голоса, по-рабочему:

— Из вашего свёртка вчера взяли первое. Бинты и половину склянки. — Она помолчала. — Уговор в силе. Но я предпочла бы вернуть его вам полным, лейтенант.