"Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ), стр. 1045
Глава 26
Джонки
Компрадора звали Ван, и торговался он так, что наш интендант после первого же часа вышел покурить с лицом человека, повидавшего шторм.
Ван держал в Чифу три лавки и десяток родни со своими джонками, брал золотом и расписками русского банка, к делу относился как к делу: война войной, а фрахт фрахтом. Торг шёл три часа, через толмача, за столом с чаем, к которому никто не притрагивался. Ван поднимал цену за ночной ход, за зимнюю воду, за военный груз, за молчание — отдельной строкой за каждое; интендант хватался за сердце; Ван пережидал сердце интенданта, разглядывая собственные ногти.
— Спросите его, — сказал я толмачу под конец, — отчего он вообще берётся. Японцы платят серебром и не торгуются.
Ван выслушал, посмотрел на меня — впервые за три часа прямо — и ответил длинно. Толмач перевёл коротко:
— Он говорит: японцы платят за то, чтобы джонок в море не было. А вы платите за то, чтобы джонки в море были. Он двадцать лет возит. Ему нравится, когда джонки в море есть.
На том и сговорились. Мне он на прощание сказал ещё одну фразу, которую я вспоминал потом всю зиму: «Море ничьё. По ничьему морю ходит тот, кто платит и молчит». За молчание бралась отдельная плата, и, забегая вперёд, скажу: молчание своё Ван держал честнее иных присяжных.
План коридора к концу года стоял на бумаге весь, кроме одного листа — маршрутного. Маршрут я в бумаги не отдал. В штабной экземпляр лег вместо него другой лист, похожий на правду до последней вешки, только точка ночного рандеву стояла на нём миль на восемь восточнее настоящей — у скал, где я не поставил бы и шлюпки.
Это была ловушка, и стыдиться её я не собирался. После ставровской обмолвки про Чифу я думал два дня и решил просто: если у чьих-то перьев выросли уши, пусть уши послушают то, что я для них написал. Настоящую точку знали трое: я, Огарёв и Гаврилов. Ни один из троих бумаг не писал.
Огарёв, посвящённый в оба листа, изучал фальшивый у меня в каюте, над разложенной картой, за час до выхода — водя по бумаге пальцем и шевеля губами от удовольствия.
— У скал точку поставил. Стало быть, ежели кто по этому листу в гости соберётся…
— … то будет ждать джонок там, где я не поставил бы и шлюпки. Ждать, мёрзнуть и записывать, что никто не пришёл. А твоя дозорная пара ходит той стороной каждую неделю — будет кому посмотреть, не завёлся ли у скал зритель.
— Заворачиваешь ты, Андрей Николаич, как приказной крючок. Это я хвалю, не подумай чего. — Он вернул бумагу и, помолчав, добавил о другом, но о том же: — Явку-то твою отменили, слыхал? До конца месяца. Кот у норы сел, хвостом накрылся.
— Откладывает тот, кто ждёт обоза, Пётр Ильич.
Лист под сургучом лежал в деле и ждал своего часа вместе с хозяином.
А в госпиталь я перед выходом отвёз свёрток — тот самый, с корпией и йодом. Полный, нетронутый, каким взял.
— Возвращаю, — сказал я. — По уговору.
Вера Алексеевна взвесила его в руке, как взвешивала когда-то табак. Полный свёрток — ноль раненых за месяц. Ноль. Вся арифметика месяца в одной бечёвке.
— Принято, — сказала она. — Уговор продлевается. Тот же свёрток, те же условия.
И протянула его обратно — взвесив ещё раз на ладони, будто за месяц он мог потяжелеть. Уже в дверях меня догнало:
— Лейтенант. Хины в городе нет — совсем, я спрашивала на трёх складах. Если ваши… торговые знакомства достанут хотя бы фунт — госпиталь спишет вам все грехи до Пасхи.
Хина стала первой строкой грузового списка.
Рандеву назначили на два часа пополуночи, в миле от китайского берега, где над водой стояла зимняя мгла — не туман, а дыхание остывающего моря.
Выходили порознь и загодя: «Смелый» — с вечера, дозорным порядком, мы — в полночь, буднично, как ходили каждую вторую ночь. С берега — а на гавань, полагал я теперь, смотрят всегда — всё это выглядело обычной дозорной скукой. За год блокады вдоль этих берегов джонок прошло без счёту; досматривать каждую не хватило бы никакого флота, и весь мой коридор стоял на этой простой усталой цифре. Не на скрытности — на обыденности.
Мы пришли первыми: «Сторожевой» и «Смелый», без огней, машины на самом малом. Ждали. Море лежало чёрное и гладкое, и в этой глади было слышно всё: плеск у форштевня, кашель в кулак на баке, скрип чьей-то кобуры. Полчаса. Час. Гаврилов трижды доставал часы и трижды убирал, не поглядев. Потом из мглы, без единого звука, выткались паруса.
Джонки шли гуськом, три штуки, как ходили тут сто и двести лет — что им война. На головной, на корме, тлела жаровня. У жаровни сидел шкипер — старик в ватном халате, с трубкой, с лицом, которому было всё равно, какой на дворе век. Ван стоял рядом и махнул нам рукавом — широко, как зазывала с крыльца: принимайте, мол, товар.
Перегрузка в открытом море зимой — работа, которую не пожелаешь врагу. Джонку и миноносец кладёт разной волной. Сходни пляшут. Тюки идут по рукам — пироксилин в промасленной бумаге, ящики с медикаментами, кули муки — из рук в руки, над чёрной щелью между бортами. Уронишь — море возьмёт без сдачи. Люди работали молча, на ощупь. Только счёт шёл над палубой, вполголоса, по-русски и по-китайски вперемежку: восемь… девять… десять.
Пальцы на морозе теряли чувствительность за четверть часа. Меняли людей повахтенно; сменившиеся совали руки под бушлаты, к телу, и становились в цепь снова. Китайцы работали в своих ватных рукавах без смен и без жалоб — привычные.
В четверть третьего Гаврилов тронул меня за рукав, и я кивнул: пора.
Справа, в двух десятках кабельтовых, мглу резал силуэт. Японский дозорный миноносец. Шёл экономическим ходом, с зюйда на норд, по своей дуге — по расписанию, которое я знал лучше собственного. Я ждал его с четверти второго: рандеву и было назначено ему в тень. Между его проходами не спрячешься — зато можно встать в его собственный след, в только что осмотренную им воду: дважды в одну ночь тут не смотрят. Так я считал, назначая точку. Теперь этому расчёту предстояла проверка натурой.
Я поднял руку. Палуба замерла. Тюк повис над водой между двумя парами рук и висел так, не шелохнувшись, всё время, что японец шёл мимо.
Машины наши молчали. Жаровня тлела. Парус висел. Старик у жаровни курил. Со стороны вся наша компания была тем, чем и должна была казаться: ночные рыбаки у своего берега, ветошь моря, не стоящая поворота головы. Рядом редко, по-нырятельски дышал Гаврилов. Кобура у него была расстёгнута. Много бы навоевала та кобура.
Японец прошёл, не повернув головы. Растворился в мгле на норде. Ещё минуту никто не двигался. Потом старик у жаровни выбил трубку о борт — стук прозвучал, как выстрел, — и цепь ожила. Расчёт выдержал проверку. Повторять её мне не хотелось бы никогда.
Выдохнули. Досчитали. Перегрузили две джонки из трёх, когда с третьей — концевой, с мукой — донесло короткий деревянный треск.
Её сносило течением всю стоянку — помалу, незаметно. Поставило скулой на подводный камень. Старик на той джонке даже не закричал: застучал по борту ладонью, часто, как в барабан. Джонка садилась скоро и косо.
«Смелый» подошёл первым. Работали баграми и концами, в четыре минуты: команда — на палубу, что успели ухватить из груза — туда же. Сняли четверых. Шкипер шёл последним и не шёл совсем, пока не передал на руки судовой фонарь и кошку в корзине; кошка орала на всё Жёлтое море, и никто не смел ей запретить.
А муку взяло море. Восемьдесят кулей. Белое облако расходилось по тёмной воде — месячный хлеб роты. Я уже прикидывал, что скажу интенданту и сколько нынче стоит в крепости фунт.
— Не казнись, — сказал Огарёв через рупор, вполсилы, только мне. — Первый рейс, и людей не отдали. По зиме это — прибыль.
Спасённый старик тем временем перебрался на джонку Вана, сел у чужой жаровни, принял от кого-то трубку и закурил так, будто пересаживался с утонувшего судна на новое двадцатый раз в жизни. Может, и двадцатый. Кошка в корзине замолчала — узнала жаровню.
