"Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ), стр. 1039
— Пехота распробовала — японец тоже, — сказал он без жалобы, просто как факт. — Вчера два раза примерялся по нам шестидюймовыми. Недолёт, перелёт. Ищет.
— Найдёт?
— Может, и найдёт. На то и война. — Он сложил листы в планшетку, щёлкнул кнопкой, и разговор этот ему явно наскучил. — Оставайся к обеду. У меня повар из комендоров — щи даёт такие, что штаб бы плакал.
Щи и вправду были хороши. Мы ели в блиндаже, под тремя накатами, при лампе; наверху изредка, лениво, как далёкий прибой, ворочался обстрел. Рощин рассказывал про своих людей — кто из какой губернии, кто как боится и как перестаёт бояться; про фейерверкера, который выучился по его листам считать быстрее самого Рощина и теперь этим невыносимо гордится; про то, что к зиме надо бы вторые нары в блиндаж, а лесу нет, и где он будет воровать лес, он уже присмотрел. И ни разу за весь обед он не сказал ничего такого, что можно было бы выбить на памятнике. За это я его и любил. С ним война была работой, а не судьбой.
Уезжая, я оглянулся с седловины. Батарея с её точки была как на чертеже: три площадки, погребки, нитка хода сообщения. Я поймал себя на том, что смотрю на неё глазами чужого наблюдателя.
Семнадцатого октября Ноги пошёл в третий раз.
С рассвета одиннадцатидюймовые били по восточным фортам так, что гул стоял и у нас, на западе, — сплошной, без промежутков, будто где-то за горами катали исполинские бочки. К десяти зашевелился и наш сектор. Полевые батареи японца открыли по всей линии. В паузах — винтовочная трескотня. Штурм расползался по фронту.
Батарея Рощина работала с утра без роздыха.
Заявки шли одна за другой. Накрыть лощину. Отсечь резерв. Разбить пулемётное гнездо на скате. Я был здесь же — при сетке, при заявках. Сводил морской огонь с сухопутным: канонерка с рейда брала дальние квадраты, батарея — ближние. Механизм, который мы собирали месяц, работал. Подносчики бегали от погребков согнувшись, втянув головы. К полудню краска на стволах пошла пузырями; наводчик второго орудия обжёг ладонь о накатник и работал дальше, замотав её тряпкой. Комендор у третьего покрывал каждый свой выстрел одним и тем же словом — коротким, чёрным, домашним, — и никто его не одёргивал.
Японец терпел это до второго часа.
Первый тяжёлый снаряд лёг у подножия, далеко. Никто не обратил внимания: мало ли куда кидает. Второй встал ближе, на скате. И по звуку — по глухому, чугунному приходу — все на батарее поняли без команды. Это не полевая. Это пришли по наши души. За неделю стрельбы мы намозолили японцу глаза. Он свёл на нас свои таблицы — так же, как я сводил свои на его лощины.
— Прислуге — в блиндажи! — Рощин орал уже на бегу. — Очередь переждём!
Пережидали в духоте, под накатами. Считали приходы. Тяжёлые ложились по площадкам с интервалом в две минуты. Размеренно. Без злости. Работа. Земля вздрагивала, лампа мигала, с наката сеялась пыль. Кто-то в углу молился, кто-то ругался, и на слух это было почти одно и то же. После шестого стало тихо. Рощин выждал ещё две минуты, по часам. Потом полез наверх — смотреть, что с орудиями и можно ли отвечать. Пехотная заявка висела неисполненной. Внизу, на скате, пехота дважды поднималась в контратаку — мы слышали это в паузах: «ура», рваное, редеющее. На скате у лощины умирала чья-то рота.
Он был на гребне, у дальномера, когда японец дал седьмой.
Я не услышал этого разрыва — я оказался в нём. Воздух стал твёрдым. Ударил в спину и в уши разом. Ход сообщения плеснул в лицо землёй. Я не сразу понял, что стою на четвереньках. Потом вернулись звуки, но не все. Сквозь вату я слышал, как кричат наверху. Крик был из тех, на которые бегут — не прочь, а туда.
Рощина снесло с гребня в ход сообщения. Он лежал на спине, неудобно, поперёк, и по кителю его, по правой стороне груди, расползалось тёмное. Лицо было в земле и в крови, глаза открыты и смотрели мимо меня, в небо, с выражением человека, который силится вспомнить слово.
— Глеб. — Я уже рвал на нём китель, уже давил ладонью там, где толкалось и хлюпало. — Глеб, смотри на меня.
— Андрю… — Он не договорил имени. Губы двигались ещё, но воздух шёл не в слова, а в розовую пену на них.
Дальше я помню руками, не головой. Перевязочный пакет — свой, потом чужой. Скатка шинели под голову. Носилки из полотнища палатки и двух банников. Четверо нас, по углам. Спуск по ходу сообщения — восемьсот шагов. Мы прошли их, как один длинный удар сердца. Носилки водило на поворотах. На каждом толчке Рощин глухо, страшно молчал. Молчание это было хуже любого стона: молчало то, что ещё не решило. Санитарная двуколка у подножия. Фельдшер, задравший ему веко. Слово «госпиталь», сказанное так, что оно значило «может быть».
Батарея за нашей спиной уже отвечала — оставшимися стволами, по той самой лощине, по неисполненной заявке. Наводил старший фейерверкер, по рощинским листам. Сетка работала и без Рощина.
Об этом я старался не думать все восемьсот шагов. Сетка была моя. Углы в ней — его. Я сам, своей рукой, вписал его в неё первой строкой.
Штурм отбили к ночи — я узнал об этом в госпитальном коридоре, между чужих носилок, от санитара, повторявшего новость каждому: отбили, всюду отбили, держим. Новость шла по коридору, как глоток воды по цепи, и раненые передавали её друг другу губами. Под этой новостью коридор жил дальше: скрипели носилки, сиделка несла охапку шинелей на просушку, у дальнего окна кто-то тонко, по-мальчишески просил пить, и ему несли.
Рощин был на столе полтора часа.
Я ждал стоя, у стены, на том пятачке, где ждут все: здесь стена была вытерта спинами до блеска. Мимо носили. Мимо водили. Пахло эфиром и глиной. На двери операционной кто-то из сестёр мелом вёл счёт — палочками, как в лавке; к ночи палочек было столько, что счёт потерял смысл, и его бросили. Время от времени в конце коридора открывалась дверь, и я по звуку узнавал, что она открылась, раньше, чем поворачивал голову. Раз пронесли обратно пустые носилки с аккуратно сложенной шинелью, и все у стены проводили эту шинель глазами и ничего друг у друга не спросили.
Вера Алексеевна вышла из операционной с ним рядом — шла у носилок, придерживая на ходу край одеяла, и по её лицу нельзя было прочесть ничего, кроме того, что она устала. У двери палаты она передала одеяло сиделке, обернулась и нашла меня у стены — сразу, будто знала, где искать.
— Жив, — сказала она. — Осколки вынули, два. Правое лёгкое. Доктор говорит: молодой, дотянет. Отвоевался ваш Глеб Васильевич — надолго, может, насовсем. Но жив.
Она проговорила это ровно, по-палатному, как докладывают о состоянии, — и только в самом конце, на «жив», голос у неё качнуло, самую малость, как качает пламя от прошедшего мимо человека.
— Можно к нему?
— Нельзя. Завтра. — Она посмотрела на мои руки, и я сам посмотрел на них: пальцы были в бурой кайме, под ногтями — чужая кровь. — Пойдёмте. Вам надо вымыть руки и выпить чаю. У нас это по одной цене.
Чай был жидкий, госпитальный, из жестяного чайника на спиртовке. Мы выпили его молча, в закутке между шкафом с бинтами и окном, до половины забитым досками. Она пила, обхватив кружку обеими ладонями, как греются с мороза, хотя в закутке было душно. На тыльной стороне её руки темнел свежий йодный след — не ранка, метка ремесла, какие к концу такого дня здесь у всех. Я смотрел на эту метку, чтобы не смотреть на дверь операционной. Говорить было не о чем. Она первая поднялась: её ждали. У двери сказала, не оборачиваясь:
— Он спрашивать будет, когда очнётся, — про батарею, про людей. Приготовьте, что ответить. Раненые от плохих ответов срастаются хуже.
Во дворе, у крыльца, меня ждал Огарёв — выписанный, в шинели внакидку поверх лубка, с папиросой в левой руке. Он не спросил ничего. Только оглядел меня с головы до ног, как оглядывают шлюпку после шторма — цела ли, — и подвинулся на ступеньке, освобождая место. Вторую папиросу он свернул для меня — одной левой, вкривь, зато со второй попытки; огонь я поднёс нам обоим сам, и он принял это не поморщившись — большая уступка для Огарёва. Мы сидели и курили, глядя, как за хребтом вспыхивает и гаснет далёкое.
