"Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ), стр. 1035
У внешнего рейда из серой мглы вышел навстречу «Новик» — его выслали нас искать. Обошёл кругом, как обходит своих сторожевой пёс, поравнялся; с мостика прокричали в рупор про крейсер — и не поверили, и прокричали ещё раз. Дальше он повёл нас сам, держась мористее, между нами и открытым морем, пока не открылись боны.
Ночь нехотя отдавала море обратно, серым по чёрному; проступили из мглы знакомые обводы Ляодуна, Золотая гора, дымы над гаванью. Люди мои держались на ногах уже одним упрямством: сутки боя, ночь охоты, и ни куска во рту, ни часа сна. Молодой сигнальщик спал стоя, привалясь к рубке, и я его не будил; всё, что можно было выглядеть в эту ночь, мы уже выглядели.
Я стоял у поручня и думал одну простую вещь. Всю войну я воевал с форой — знал наперёд из своих несбывшихся книг, куда пойдёт японец и где ляжет его снаряд. А нынче ночью фора моя не стоила ни гроша: ни в одной моей книге не было писано про этот обход, про двух сторожей при подранке, про луч, что в единый миг спалил мне весь расчёт. Я дрался вслепую, наравне со всеми, — и взял своё не даром, не хитростью попаданца, а как берут все: чутьём да чужой кровью. Выходит, чего-то я стоил и сам по себе, без своих книг. Отчего-то это грело меня сильнее самого крейсера.
А крейсер был велик, я понимал это уже и тогда, на сером рассвете. Того выходил замкнуть блокаду наглухо — и не замкнул, отвёрнутый днём; а в ночь мы отняли у него ещё и крейсер, добили подранка в его же воде, сами, малыми лодками. За такое на берегу считают героев. И, глядя на стенки, где уже собирался народ считать возвращающиеся вымпелы, я наперёд знал, как оно будет: за эту ночь меня назовут героем и наградят щедро — за крейсер, за прорыв, за дерзость, — и моё имя первым помянут в реляции.
А чем я её взял, эту ночь? Не наукой, не форой — их-то как раз и не хватило. Взял чужим нутром да чужой кровью: дерзостью старого кота, его разбитым носом, тремя, кого уже не довезти. Крейсер запишут на меня. А заплатил за него — он.
Так чья же это ночь? Я глядел на ползущий сквозь дым «Смелый», на его смятый чёрный полубак, и ответа у меня не было.
«Смелый» дотянул до боновых ворот, дымя развороченным носом, и весь Артур, высыпавший на стенки, видел простую вещь: ушли ночью три лодки — и три вернулись, но одна еле живая, и на всех трёх — добытый в темноте крейсер. Я свёл «Сторожевого» к стенке и пошёл встречать то, что полагалось: доклад, счёт, госпиталь для огарёвских, — и ту негромкую славу, которую ещё предстояло научиться носить, не роняя глаз перед теми, кто за неё заплатил.
Глава 20
По адресу
Первую бумагу того утра я писал не о себе.
Спать после такой ночи всё равно не выходит: тело просит, а голова не пускает. Я сел в своей каюте, покуда команда отсыпалась, разложил чернильницу и вывел сверху: «Наградной лист. Лейтенант Огарёв Пётр Ильич».
Рука была тяжёлая, буквы выходили корявые. Я писал медленно и старался казённым слогом сказать простую вещь: этот человек без приказа бросил свой корабль в лоб на чужие пушки и тем открыл дорогу общей победе. Казённый слог такой вещи не берёт. Я написал как мог. Потом переписал начисто.
Вторым листом пошли нижние чины — огарёвские комендоры, его кочегары, мой Сизов, Гаврилов. Знаки отличия Военного ордена, по статуту, за дело в ночь на девятое. Фамилии я выписывал из вахтенного журнала по одной, и за каждой стояло лицо.
Реляцию о себе самом я в то утро так и не начал. Штаб подождёт. Есть очередь, в которой командиру положено стоять последним.
Катер побежал к берегу в девятом часу. Гавань жила вчерашней ночью: у стенки, где ошвартовали «Смелого», толпился мастеровой народ, глазели с других кораблей, и смятый его бак было видно издали, как разбитое лицо в толпе. Я отвернулся к берегу. На это я ещё насмотрюсь.
В штабе меня ждали.
В этой самой комнате меня уже ставили однажды к столу — летом, после Дальнего, когда просвещённые люди считали, во что казне обошлась моя ночь. Стол был тот же, под тем же зелёным сукном. Только теперь из-за него поднялись навстречу.
Флаг-капитан жал мне руку и говорил о телеграммах: донесение ушло наместнику и в Петербург, дело гремит, эскадра пишет. Я слушал вполуха и ждал паузы. В паузу положил на сукно оба своих листа.
— Прошу дать ход прежде моей реляции, — сказал я. — Моей ещё нет. Эти готовы.
Флаг-капитан глянул на верхний лист, на фамилию, и что-то в его лице сдвинулось — самую малость, как стрелка на исправном приборе.
— Дума соберётся на неделе, — сказал он. — Представление командира отряда — законный ход. Дадим.
На том бы и кончиться визиту. Но в дверях, разминувшись с писарем, стоял уже капитан второго ранга Ставров — свежий, отглаженный, с тонкой папкой под локтем. Он умел появляться так, будто его позвали.
— Андрей Николаевич. — Он наклонил голову ровно на столько, на сколько положено. — Поздравляю. Ночь редкая. О ней будут писать.
— Благодарю, Аркадий Петрович.
— Собственно, о том и забота. — Он раскрыл папку и выложил на сукно лист, исписанный чужим круглым почерком. — Проект реляции для штаба наместника. Составлен с ваших вчерашних слов, поданных дежурному. Я позволил себе уточнить редакцию — для стройности. Взгляните, вам подписывать.
Я стал читать. Написано было гладко, куда глаже моего. Ночь лежала в этих строках как по линейке: разведанный ордер, рассчитанный обход, распределённые роли. И в середине, там, где у меня в памяти горел «Смелый», стояло: «…лодка „Смелый“, во исполнение заранее указанного ей манёвра, вызвала огонь противника на себя, чем обеспечила выход командира отряда в точку атаки».
Во исполнение указанного манёвра. Я перечитал дважды.
Красиво придумано. Не соврано даже — переставлено. Убери из ночи огарёвское самовольство — и остаётся один сплошной я: всё предвидел, всё расчислил, всем распорядился.
Я взял со стола перо, обмакнул и вычеркнул строку. Сверху, между строк, написал своё: «…лодка „Смелый“, по собственному почину своего командира, лейтенанта Огарёва, бросилась на ближний дозорный корабль противника, чем, вопреки всякому ожиданию, открыла командиру отряда дорогу к цели». Подвинул лист обратно.
— Так было. Так и подпишу.
Ставров прочёл поправку не спеша. Ни складка не дрогнула на его сюртуке.
— Воля ваша. — Он убрал лист в папку аккуратно, как убирают вещь, которая ещё пригодится. — Хотя напрасно вы так со своей ночью, Андрей Николаевич. История любит стройность. Кто сам не напишет своей — тому напишут чужую.
— Пусть пишут с натуры, — сказал я. — Она у меня в этот раз хорошая.
Он чуть улыбнулся — одними углами губ, как расписываются в получении, — и вышел. А я стоял над столом и додумывал то, чего не сказал вслух. Топить меня Ставров пробовал — не вышло. Теперь он взялся возвышать: чем чудеснее моя слава, тем громче его вопрос — откуда лейтенант берёт свои расчёты. Пьедестал — тоже эшафот, только всходят на него добровольно и под музыку.
Госпиталь встретил меня извёсткой и йодоформом — за лето я выучил этот запах, как выучивают язык.
Огарёва положили в офицерской палате, у окна. Правая рука его лежала поверх одеяла в лубке и бинтах, толстая, как полено, а сам он сидел, привалясь к подушкам, и левой рукой неловко, по-медвежьи, набивал трубку. По тому, как он это делал — упрямо, просыпая табак, не прося помощи, — было видно, что воевать с одной рукой он уже начал. С трубки.
— А, учёный. — Он отложил трубку, довольный, что можно бросить это дело, не сдавшись. — Слыхал я, тебе золото выходит. Верно болтают?
— Болтают раньше телеграфа. Не знаю. Я не за тем.
— А за чем? — Он сощурился. — Никак проведать? Ты гляди. Начальство в госпиталь ходит либо перед наступлением, либо со стыда.
— Значит, у меня наступление, — сказал я и сел на табурет. — Как рука?
— Рука — что рука. Кость треснула, мясо сошьётся. Доктор грозит: месяц лубка. Я ему говорю: ты мне левую не тронь, я левой ещё в гардемаринах дрался. — Он глянул в окно, на кусок гавани, где стоял его изувеченный корабль, и весёлость из голоса ушла, как вода из пробитой шлюпки. — «Смелого» видал?
