"Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ), стр. 1031

Оставалось смотреть, как он подбирает ход, кое-как выравнивается и отваливает в хвост, волоча за собою масляный след и чёрный дым. Заплачено — за чужую жизнь, за «полтавину». Ночью «Расторопный» в дело со мною уже не пошёл: из четырёх моих миноносцев к темноте осталось три.

* * *

«Полтаву» мы отстояли.

Крейсера отвалили, дым мало-помалу разнесло, и я увидел её вблизи — избитую, с завалившейся трубой, с чёрными потёками по серому борту. Борт вблизи был изрыт, как оспой: вмятины, рваные пробоины, чёрный нагар. Но живую. Идущую. Линия приняла её обратно под своё крыло.

Мы прошли под самой её кормой, близко. Вода между нами ходила тяжело, взбитая винтами. Пахнуло от неё гарью, палёной краской, горячим железом. С неё нам что-то кричали — благодарили, должно быть; расслышать было нельзя. Кто-то махал бескозыркой. На мостике её кто-то — офицер, судя по фигуре, — вскинул руку к фуражке, глядя на нас сверху вниз, и держал так, покуда мы не прошли. Большой корабль отдавал честь малым. У меня коротко и жарко сделалось в горле.

И тут, глянув снизу вверх на её высокий изорванный борт, я на минуту забыл и про крейсера, и про мину, и про весь этот грохот.

По палубе «Полтавы» несли раненых. Много. Их складывали рядами у надстройки, в затишке за башней. Матросы в бурых от крови робах сновали меж рядов — кто с носилками, кто с ведром, кто просто на коленях над своим. У трапа стояло ведро, тёмное до половины. Двое волокли под руки третьего: ниже колена ноги не было, а он всё порывался идти сам и всё заваливался. Кого-то уже накрыли с головой брезентом. Брезент на ветру приподнимало; санитар прижал край коленом, не оборачиваясь.

Всё это — и эти ряды, и безногого, и накрытых — к ночи свезут на берег, в госпиталь. В тот самый, где под обстрелами, среди карболки и крови, ходит своим ровным, неторопливым шагом Вера Алексеевна Корелина. Я вспомнил сентябрьский обстрел: она тогда не пригнулась и не побежала — поправила косынку и пошла к раненому, будто пули её вовсе не касались. Весь наш нынешний день ляжет к утру на её стол. Руками, ногами, тем, что от человека остаётся.

Я не видел её без малого месяц. Всё это время твердил себе: так лучше и ей, и мне — держаться поодаль, не подставлять её под ту же беду, под которую подставлен сам. А тут, глядя снизу на чужих раненых, я понял: вру. Держусь поодаль не ради неё — от трусости. И если этой ночью меня не станет, то пожалею я последним не о мине и не о «Полтаве». О том, что так и не сказал ей ни единого нужного слова.

Мысль пришла и ушла — под огнём долго не додумаешь. Но узелок завязала. Я его запомнил накрепко, чтоб не забыть, коли доживу.

* * *

К вечеру бой стал стихать сам собою — не победой, не поражением, а усталостью железа и людей. Солнце садилось в дым — багровое, без лучей.

Обе линии, избитые, окутанные дымом, расходились понемногу, разрывая дистанцию. Большие пушки били всё реже, всё ленивее, будто и железу надоело. Того к Артуру не прорвался; мы не потопили ни одного его корабля. День кончался вничью, по очкам. И одна эта ничья была уже победой: эскадра цела, вся в строю, шла морем, никем не обезглавленная, и флаг Макарова стоял над нею, как стоял поутру.

Но день кончался, а с ним начиналось моё.

Я стоял у обвеса и оглядывал в бинокль отходящую японскую линию. Стёкла пришлось протереть от копоти рукавом. Искал. Макаров ещё накануне велел: днём смотреть и запоминать, кто из них к вечеру ослабеет и отстанет. Я весь день, между дымом и заслоном, только это между делом и делал — откладывал в памяти чужие раны. И теперь высмотрел.

Третьим с конца в японской колонне шёл крейсер — не из главных, поменьше. Шёл худо. Дымил не как все, черно и рвано; приседал на корму. От переднего мателота отставал на кабельтов, на другой, и разрыв этот медленно рос. Труба у него была разбита. На юте что-то горело, чадя жирным, и вокруг пожара суетились — унять не могли. Ночью этот пожар будет ему вместо маяка. Свой день он отработал скверно. К ночи остался подранком — таким же отставшим, каким днём была наша «Полтава».

Только «Полтаву» было кому прикрыть. А его к ночи прикрывать станет некому. Ночью большие расходятся по своим квадратам, строй распадается, и море делается наше — миноносное, тёмное, короткое, где малый ровня большому, а мина Уайтхеда решает всё.

Три миноносца осталось у меня вместо четырёх, да торпеды, весь день молчавшие в аппаратах. Для одного подранка — довольно. Я отдал по отряду вполголоса: осмотреть аппараты, задраить огни, людям — поесть и подремать в очередь, покуда стоим. Ночь предстояла недолгая, но такая, за которую иные не доживают до рассвета. Весь день мы делали чужое, оборонное дело — заслоняли, прикрывали, берегли. Теперь наставало наконец наше, охотничье. Люди поняли без объяснений: на юте загремели крышками аппаратов, разговоры сделались короче.

Я запомнил его — обводы, дым, осадку, место в хвосте. Запомнил так, как запоминают в лицо человека, которого тебе поутру велено убить. Он про это ещё не знал. Он уходил в сгущавшиеся сумерки, зализывая раны, и думал, должно быть, что дотянул до темноты, а темнота на войне — укрытие и роздых.

Для него темнота роздыхом не будет.

Глава 18

«Черная вода»

Темнота на осеннем море приходит не сумерками, а разом. Только что было серо — и вот уже ничего не видно, кроме мутного отсвета на воде да редких искр из чужих труб на горизонте.

День догорел вничью. Того, избитый, с горящим на «Микасе» ютом, отвернул наконец на зюйд, к своим Эллиотам. Не разбитый, но и не победивший: впервые за войну он не сумел загнать нас обратно в гавань. Блокада, месяцами глухая и непроломная, дала первую трещину.

Наша эскадра поворачивала к Артуру — вся в дыму и пробоинах, но целая, вся в строю. Переждать ночь, залатать раны, а поутру, может, и снова выйти. Флаг Макарова так и стоял над нею, как стоял с рассвета.

Я проводил её глазами — дымную, побитую, живую. Кто-то на юте стянул фуражку, глядя ей вслед. До дрожи захотелось следом: в гавань, к боновым воротам, к горячему чаю и койке. К концу этого нескончаемого дня. Весь отряд мой хотел того же, всеми котлами. Но нам было велено иначе.

Наша ночь только начиналась. Я допил остывший чай из кружки, поданной ещё в бою, и выплеснул гущу за борт. Чай отдавал дымом и железом.

Ещё засветло с «Цесаревича» пришёл сигнал: миноносцам — искать неприятельских подранков и добивать. И я развернул свои три уцелевшие лодки не к дому, а в открытое море. Туда, где растворялся в сумерках подбитый японский крейсер. Тот, которого я весь день метил себе на ночь.

Три лодки. «Расторопный» с пробитой кормой уполз к эскадре — четверть моей силы. Оставались «Сторожевой» подо мною да ещё две: «Смелый» под Огарёвым и концевой «Разящий». На «Сторожевом» ещё не остыли орудия — от стволов, когда я проходил мимо, тянуло теплом, как от печки.

Люди валились с ног. Двенадцать часов боя: оглохшие, чёрные от гари, не евшие с рассвета. А впереди не койка — ночная работа, самая злая и опасная из всех. Никто не роптал. Молча становились по местам, и по одним спинам видно было, чего это стоит. У орудия кто-то грыз сухарь, не доел — сунул за пазуху. Другой спал стоя, привалившись к тумбе аппарата, и проснулся сам, едва я шагнул ближе.

Огарёв подвёл «Смелого» вплотную, борт к борту, покуда мы ещё различали друг друга. Заговорил через полосу воды без рупора, простым голосом — так переговариваются соседи через плетень.

— Ну что, лейтенант, — сказал он весело, и в темноте не видно было его лица, а слышно было, что скалится, — по твоей учёной части выходит, кого нынче топить?

Огарёв был старше меня годами и вдвое — морем; миноносил ещё тогда, когда я под стол пешком ходил. Храбр до отчаянности, воевал не по книжке — нутром, звериным чутьём старого моряка. Такому ни в каком корпусе не выучишь. Мою привычку всё рассчитывать наперёд он беззлобно вышучивал. И не знал, добрая душа, до чего близок к правде, поминая мои «книги».