Высота памяти (СИ), стр. 2
Пол был дощатый, настланный кое-как, с зазором между плахами. Босая ступня — тоже чужая, узкая, с широким крестьянским подъёмом — встала в этот зазор и нашла под досками холодную, ещё ночную землю. Земля холодила. Воздух — нет: ночь стояла тёплая, короткая, из тех июньских ночей, что не успевают как следует потемнеть, а уже сереют с востока.
Я отыскал в темноте свою — не свою — левую ладонь и провёл по ней большим пальцем. Под подушечкой большого пальца сидела мозоль. Твёрдая, старая, набитая у основания указательного и среднего — там, где набивает черенок или ручка управления, что-то, что держат подолгу и с силой. Я потёр её ещё раз, будто через кожу можно было что-то вспомнить. Кожа молчала. Мозоль осталась чужой, и рука, что её набила, прожила без меня двадцать с лишним лет, отдав их какому-то делу, о котором я пока не знал ничего, — а теперь эта рука досталась мне, вместе с голодной слабостью в животе, с соломой под боком и с чужим ровным дыханием в двух шагах.
Как я тут оказался — я не знал. И, если по совести, в ту минуту меня меньше всего занимало «как». «Как» подождёт. «Как» я убрал в дальний угол, куда убирают инструмент, до которого дойдут руки, но не сейчас. Сейчас важнее было «где» и «когда». А эти двое подступали сами, из-за тонкой брезентовой стенки, вместе с сыростью, с кузнечиками и с первым серым светом.
Рядом кто-то спал.
Я разобрал его не сразу — сперва по дыханию, ровному, молодому, с лёгким присвистом на выдохе. Парень лежал в двух шагах, лицом к скату, подложив под щёку кулак, и во сне у него было то самое незанятое лицо, какое бывает у людей, которым пока нечего себе прощать. Совсем молодой. Моложе моего второго пилота. Моложе, пожалуй, чем стал теперь и я сам, — если мерить телом; по тому, что в это тело вселилось, я был куда старше. На табурете у его изголовья лежали сложенные сапоги, портянки и ремень; поверх ремня — что-то плоское, книжечка в жёсткой корке, из тех, что носят у сердца и берегут пуще денег. Я не тронул. Чужой сон и чужие бумаги — последнее, во что стоит лезть человеку, который сам ещё не знает, кто он тут.
Я поднялся, придерживаясь за жердь, и постоял, пережидая серую пелену перед глазами: на пустой желудок и с чужого роста она вставала легко и опадала неохотно. Гимнастёрка висела на колышке у изголовья. Я снял её на ощупь, продел руки, застегнул на живую нитку крючок у ворота — и она села впору. На этого. На молодого. На того, чьё место я занял, не спросив ни его, ни себя. От этого «впору» стало холоднее, чем от досок под ногами. Одежда чужого человека села на меня как своя. Значит, надолго. Значит, всерьёз.
За спиной зашуршало одеяло.
— Соколов, ты чего?
Я не обернулся сразу. Фамилия прошла мимо, как оклик на перроне, предназначенный другому. Парень на койке приподнялся, щурясь спросонья.
— Соколов. Оглох?
— На воздух, — сказал я.
Голос тоже оказался чужим: выше моего, сухой после сна. Но вышел без срыва. Уже польза.
— Босиком?
Я посмотрел вниз. Сапоги стояли под моей койкой; портянки были свёрнуты и засунуты в голенища. Собственное имущество нашлось там, где его оставлял настоящий хозяин, и от этой хозяйской аккуратности стало не по себе сильнее, чем от беспорядка. Я сел, развернул ткань. Руки знали, как уложить её на ступне, раньше головы: угол, оборот, натянуть без складки. Это умел не Северин. Этому научили тело.
— Который час? — спросил я.
— Откуда я знаю? До подъёма далеко.
— День какой?
Парень перестал зевать.
— Ты вчера головой не бился?
— Мог. День?
— Воскресенье. Двадцать второе. Июня, если месяц тоже забыл. Спи, Андрюха. Сегодня хоть полдня не будут гонять.
Он снова лёг, отвернулся к стенке и через несколько дыханий вернулся в сон — так легко, как умеют только молодые и очень уставшие. Я остался сидеть с недомотанной портянкой в руках.
Соколов. Андрюха. Двадцать второе июня.
Три ответа пришли разом и не ответили ни на один вопрос, который имел значение. Зато дали роль, имя и срок. До рассвета оставалось меньше, чем парень думал.
Я домотал портянки и надел сапоги. Первый прошёл легко, второй пришлось осаживать за голенище обеими руками. Даже в этом была чужая память: пятка нашла место, ткань не сбилась, пальцы расправили складку у щиколотки. Моего в движении не было ничего, кроме внимания.
У входа брезент был откинут и приторочен к колу. В проёме стоял тот особый предутренний свет — серый, ровный, без источника, — когда небо уже отпустило ночь, но ещё не решилось на день. Я шагнул наружу.
У кухни стояла бочка с водой, накрытая сбитым из досок кружком. На кружке лежал жестяной ковш. Я зачерпнул, умылся; вода была колодезная, злая, и молодое тело от неё передёрнулось, живот подобрался под рёбра. В выпуклом боку ковша на мгновение собралось лицо — растянутое, кривое, но живое. Светлые волосы торчали после сна. Скулы ещё не успели обрасти взрослой тяжестью. Под глазами залегли тени, какие бывают не от возраста, а от плохой еды и ранних подъёмов. Я повернул ковш, и незнакомец исчез в сером металле.
На лавке рядом сохла чья-то выстиранная гимнастёрка. Из кармана торчала деревянная ложка с вырезанной на ручке буквой. Чуть дальше на верёвке висели портянки, под ними лежал опрокинутый котелок. У каждого предмета был хозяин, у каждого хозяина — место в утреннем порядке: проснуться, умыться, получить завтрак, идти к машине. Только я выпал из порядка и потому видел его целиком. Остальные ещё спали внутри него, уверенные, что он продержится хотя бы до обеда.
Я поставил ковш на прежнее место. Рука сама развернула ручку в сторону, чтобы следующему было удобнее подхватить. Мелочь из другой жизни — там экипаж тоже узнавался по тому, кто оставляет рабочее место пригодным для следующего. Машины менялись. Люди, если им предстояло выжить, держались примерно на одном и том же.
Лагерь спал. Палатки тянулись рядами по краю большого ровного поля, и поле в этот час лежало цвета остывшего олова. Пахло росой, бензином и остывшей золой от кухни где-то за спиной. Трава была мокрая по щиколотку; сапоги сразу потемнели от воды, и чужие ступни почувствовали холод сквозь тонкую кожу голенищ. Дальше, у дальней кромки, под серыми чехлами горбились машины — приземистые, короткие, тупоносые, с одним мотором каждая; я насчитал их с десяток, пока глаз привыкал, и у двух или трёх чехлы были сброшены, капоты откинуты, а рядом, на разостланной поверх травы парусине, тускло отсвечивал разложенный по порядку крепёж. Работу начали с вечера и не кончили, оставили на утро. Так оставляют дело люди, у которых завтра будет такое же, как вчера, и послезавтра тоже, и торопиться незачем, и войны они себе на этот рассвет не заказывали.
Я смотрел на это поле глазами, которые тридцать лет читали лётные поля, и читал его помимо воли. Машины стояли кучно, крыло к крылу, ровным рядком у самой опушки — выставленные напоказ, будто на смотру. Беды тут не ждали. Ни капониров, ни земляных обвалований, ни рассредоточения. Половина под чехлами, две-три с раскрытым нутром — этим и до неба-то не дойти, пока не соберут обратно, а собирают такое не за минуту. Всё поле было устроено под мирное утро: доверчиво, открыто, аккуратно. Под мирное утро, которого ему не отвели.
Я стоял, смотрел и складывал новые факты к прежним, и они складывались в картину, в которую не хотелось глядеть в упор.
Ровное поле у самой кромки леса. Десяток машин кучей, часть — разобрана. Гимнастёрка, севшая впору на голодное молодое тело. Книжечка в жёсткой корке у чужого изголовья. Короткая тёплая ночь на исходе.
Я довольно много знал про такие поля и такие рассветы — знал по книгам, по чужим мемуарам, по картам, которые разбирал дома, под лампой, вечерами. Чужая давняя война была моим тихим вечерним занятием, безобидным ровно до тех пор, пока оставалась картами и цифрами. Сейчас она лежала передо мной спящими людьми в двух шагах, и кого-то из них к вечеру недосчитаются, а кого именно — этого не было ни в одной моей книге. Я знал общий ход: чем всё кончится и кто в конце устоит, знал крупно, вехами, датами, именами больших сражений, — а в мелочах, от которых зависит, кто из этих спящих доживёт до вечера, не знал почти ничего. Знание оказалось тяжёлым, неудобным грузом, который некому предъявить и нечем подтвердить. И уже начинало врать, стоило приглядеться к частностям.
