Жить. Любить. Верить, стр. 5

– Вас понял.

Все было правильно, но умирать от выстрела своих, пусть даже иначе никак, было не то чтобы обидно, но… Но.

Отшвырнув переговорник, он поднялся во весь рост. Нога горела болью и слушалась плохо. Но он поднялся. Всю степь перед его взглядом заливало желтым, золотым, оранжевым – солнце клонилось к закату. Где-то высоко стрекотали вражеские дроны – не так много, как перед недавним обстрелом, но точно не один. Он знал, что его видят. Ничего, пусть еще и слышат!

– Рота! По моей команде… из всех видов оружия… ОГО-О-ОНЬ!

И затрещали пулеметы – и даже, кажется, не только пулеметы – значит, он не один остался? Или это по нему палят? Но…

Обожгло бок, бедро, колено…

Падая, он видел белесо-голубое, еще совсем не закатное небо – и даже обрадовался на долю секунды, что не видит чертовых танков, которые уже совсем рядом: сейчас ударит наша арта…

* * *

22:20–03:30, се человек…

Очнулся он от стука собственных зубов. Холодно! Как же холодно!

И лишь в следующую секунду ощутил боль. И удивился: как можно было ее не чувствовать?!

Боль была везде: в руках, в ногах, в теле, особенно с одного бока – может, потому что он на этом боку лежал? И она была – разная: маленькие злобные чудовища старательно трудились над израненным телом: втыкали в него крючки и лезвия, цепляли крохотными, очень острыми клещами, резали, тянули, выкручивали. Левая нога была словно одним гигантским больным зубом…

Кое-как, крючась и дергаясь, удалось перевернуться на живот. Попытался приподняться – бесполезно. Ног как будто не было. Но если болят, значит, они есть? Скосил глаза и ничего не понял: темнота стояла густая, только кое-где мелькали невнятные и непонятные огоньки, блики, проблески. Не то мерещились, не то где-то стреляли.

Где-то довольно далеко. Если эта стенка траншеи, почти вовсе обвалившаяся сейчас, – та, над которой он восставал со своим криком «Огонь!», значит, канонада там, откуда шли танки. И это значит, наши уже прокатились через опорник, отбросили тех, кто пытался его отвоевать, смели их и движутся дальше…

В голове звенело, думать было трудно. И еще – очень хотелось пить. Смертельно хотелось.

Но жажда – это что-то из жизни! Мертвые точно от нее не страдают. Он ведь должен был превратиться в пыль. А превратился в боль. И раз болит – значит, еще живой. Ноги… черт их знает, не разглядишь. А зажигалку он отдал капитану. Его тело – и не только его – да еще обвалившийся этот край траншеи (да и упал он через долю секунды после того крика) стали прикрытием, щитом, потому и не разнесло его на кусочки.

Пить…

Проклятье. Жажда – значит, живой. Но и крови, значит, потерял изрядно…

Говорят, от кровопотери смерть легкая… скоро, наверное, и болеть перестанет…

Но обидно. Вот сейчас умирать – обидно. Они же прошли эту проклятую стометровку. И опорник взяли. И удержали его, и наши сейчас там… как это называется?.. развивают успех.

Левую руку, как и ноги, нестерпимо жгло и дергало. Она была на месте, но толку-то? Наверное, нервы какие-то перебило: плеть плетью, только болит. И не понять, чего там показывают бледные зеленоватые блики стрелок. Надо было, как летчики, на правую надевать.

Правую тоже жгло, но терпимо. И она, да, слушалась, действовала. Ну хоть что-то в этом размочаленном огрызке действует. Вместо того чтобы подтащить к себе левую (в самом деле, зачем ему сейчас знать время?), он сунул руку за пазуху, нашаривая ладанку…

Не веря себе, ощупал шею – шнурка тоже не было. Такой крепкий был, хоть танк на нем подвешивай, не порвется. Разве что перерезать… Черт знает, как его тут швыряло, чем и в какой момент зацепило, выдергивая из-за ворота, шнурок, каким осколком по нему полоснуло, и куда отлетела ладанка…

Потерял.

Вот и все.

Значит, умру.

Мысль почему-то не ужаснула. Что ж, умру так умру. Задачу выполнили. Жалко, конечно, но что ж, двум смертям не бывать, а он сегодня от скольких ушел?

Вот еще бы умереть у своих.

До них ведь не так и далеко. Всего сто метров. И стометровка та сейчас не простреливается, не надо вжиматься, пытаясь спрятаться за мельчайшей неровностью. Всего сто метров. Болит везде – до звезд в глазах, но лежать тут – еще хуже.

Надо ползти. Туда, к своим…

Иногда он терял сознание. Приходил в себя. Холодно. Больно. Цеплялся правой рукой, которая и болела почти терпимо, и, главное, слушалась – подтягивался. Физрук тогда отжимался на одной руке – долго, пока не отработал весь класс. Даже одна рука – это уже много.

Сутки назад он мерил эту дистанцию метрами – ну более-менее метрами, сейчас – сантиметрами. И каждый рывок – крошечный, на большее не было сил – отзывался всплеском боли. Стометровка удлинилась раз в сто. Пересохшее горло проталкивало каждый вздох с надсадным хрипом, от прокушенной губы во рту было солоно.

И снова он проваливался в еще более глухую темноту, где не было боли, где вообще ничего не было. И снова приходил в себя. На третий, кажется, раз, очнувшись, испугался почти до паники: единственная рабочая рука тоже отказалась цепляться и подтягиваться.

Не доползу.

Подтянул ее к лицу – получилось. Пошевелил пальцами. Сжал кулак. Закрыв глаза, повторил те же движения – и почувствовал и пальцы, и кулак, и все остальное. Не боль в них, а саму руку…

Просто, отключившись, видать, навалился на единственное свое средство передвижения и пережал какие-то нервы или сосуды. Бывает. Без всяких ранений бывает. Сейчас пройдет, сейчас будут иголочки…

Иголочки появились быстро: обильные, колючие, болючие – такие молодцы.

В следующий раз его испугала мысль о лесополосе, куда он так стремился: что там ждет? Точнее, кто? Или – никого? Если наши ушли далеко вперед и на старой позиции – пусто? Или – нет, об этом и думать нельзя! – мы откатились назад, и в лесопосадке… Нет. Не может быть. Канонада гудела где-то за спиной, значит…

Шесть раз он терял сознание или семь?

Сбивался со счета, в глазах то темнело, то вспыхивали слепящие искры – словно фейерверки кто-то пускал, в ушах звенело, хрипело и шуршало. И как будто кто-то рядом переговаривался. И темнота наваливалась неудержимо.

– Говорю же, показалось тебе! – услышал он, опять вернувшись в темноту, но не ту, где не было ничего, а в обычную, с колючей землей, колючими звездами наверху и колючей болью везде. Голос, казалось, прозвучал совсем рядом. – Нет здесь никого. Да и темнотища. Вот развидняет ужо…

Он попытался хотя бы застонать, чтобы подать знак: я здесь! Но даже стона не получилось, только шипение какое-то.

– Разговорчики, товарищ Петров, – добродушно, но вполне по-командирски ответил второй голос. – Если кто и ухитрился выжить в этом пекле, до «развидняет» может и не дожить. Так что ищем. А по свету еще пройдем. Мертвых тоже надо хоронить.

– Господи, сколько же их тут легло?

– Да почитай все, кто шел к опорнику этому проклятому. А нациков, заметь, они угандошили втрое больше. Это по предварительным подсчетам. Может, и вчетверо. Так что, даже если все полегли… – второй не договорил.

Вик протолкнул через высохшее, как будто жестяное горло столько воздуха, сколько сумел, затянул внутрь, задержал там на мгновение и вытолкнул, попытавшись превратить этот воздух в звук – ну хотя бы в мычание, в стон!

Получилось хриплое, почти нечеловеческое:

– Н…не… в…вс…е…

И вдруг понял, что едва различимые бледно-зеленые черточки на левом запястье показывают половину четвертого. Сутки прошли. Вечность промелькнула.

Меркнущее – опять! – сознание выплюнуло неуместную мысль: сто метров в одну сторону, сто в другую.

Мысль эта отозвалась внутри головы опять искрами, вспышками, огненными фонтанами – очень красивыми, совсем не пугающими. Фейерверки… Это просто фейерверки. Праздник… Радостные возгласы, смех, веселые голоса… И темнота совсем не темная… Озаряющие ее вспышки складываются в знаки… что-то в них очень важное… главное – понять их, вспомнить… но они рассеиваются, тускнеют, поддаются тьме…