Прапорщик 1914: Снарядный голод (СИ), стр. 35
К вечеру пришли ротные.
Дело было простое и стояло на бумаге. Вторая рота, маршевая, за один день потеряла двадцать два убитыми, двадцать шесть ранеными и своего унтера: девятнадцать легли на стыке, трое — на гари, не добежав до него. Офицера при ней — прапорщик Свешников, за старшего из нижних — Тимофей, гужевский, из-под Дорогобужа. Держать её как роту стало нечем.
И по обычаю тут делается одно. Остатки такой роты разводят по старым: полсотни туда, полсотни сюда. Роту вычёркивают, номер её ложится в запас, и через месяц никто не помнит, что она была.
Ольшанский выговорил это первым, потому что был кадровый и потому, что соседняя полоса была его.
— Ваше высокоблагородие. Вторую надо разводить. Полосу они не удержат.
— Полосу они удержали. Двадцать девятого. Восемьдесят шагов, сорок минут, безо всякого огня. Больше её никто не держал.
— Я не спорю. — Ольшанский тронул верхний крючок, хотя тот и был застёгнут. — Я про нынешнее. В ней двести с малым, и половина из них три месяца в строю.
— В ней двести с малым, и всякий из них знает, кто справа и кто слева. Разведите их — и они будут знать это заново, и учить их этому будет некому, ибо тот, кто их учил, лежит без ног.
Все помолчали. Никто со мною не согласился — просто спорить тут стало нечем.
— Вторая остаётся, — сказал я. — Свешников при ней. Тимофея — в ефрейторы, приказом, нынче же. Полосу ей режем: берёт левый край и стык, стык теперь узкий, я его переставил. Правое плечо у неё забирает четвёртая.
Ольшанский подумал и ответил, что заберёт; спорить он не стал, а на вопрос, будет ли спорить, прибавил только, что тут я правильно. Удовольствия в этом у него не было, и я знал почему: забрать чужое плечо — значит растянуть свою роту, а рота у него после стыка была не та, что до.
Дальше пошло длинное. Я развернул на столе список.
По списку в батальоне было тысяча девяносто.
Налицо — восемьсот девяносто четыре.
Между двумя цифрами стояли сто девяносто шесть живых людей: кто лежал в лазарете, кто кашлял в нестроевых, кто ушёл по госпиталям, и что с ним сталось, не знал никто. Наверху видели полный батальон: полосу по полному штату и никаких оснований для пополнения.
Я велел писарю вывести обе цифры рядом, одну под другой, и в графе «примечание» — от чего разница. Писарь сказал, что штатно так не пишут.
— Штатно я и не пишу. — Я подвинул ему чернила.
Потом дошло до Ерошки, и вот тут гладкое кончилось.
Ерошка был ефрейтор из второй. Двадцать девятого, когда пошёл газ, он загнал свой взвод в укрытие — ровно так, как его учили, — и шестеро задохнулись. Из лазарета он вышел сам, за час до боя, никого не спросив, взял чужую трёхлинейку и пошёл, и Гужев поставил его левее, к воде, и он там выстоял и остался жив во второй раз.
Фельдшер положил передо мною бумагу.
— Ерошкин Иван. К строевой службе не годен. Лёгкие.
Я спросил, насовсем ли.
— Не знаю. Может, отойдёт к весне, может, и нет. Я в грудь глазом не вижу.
Я велел позвать его. Он вошёл и стал у входа, и было слышно, как он дышит: он старался дышать тихо и оттого дышал громко.
— Ерошкин. Фельдшер тебя пишет в нестроевые. Слышишь?
— Слышу, ваше высокоблагородие.
— Что скажешь?
Он поглядел мне куда-то в грудь.
— Я в строю останусь.
— Ты десяти шагов не пробежишь.
— А мне бежать некуда. Я стою.
Я мог оставить его. Написать в графе «налицо» восемьсот девяносто пять, и это была бы правда: он стоял бы на полосе и держал её, покуда мог. Фельдшер пишет своё, командир решает своё, людей нет, а Ерошка просится сам.
Удобная правда.
— Не останешься, — сказал я, и он поднял лицо. — В нестроевые при батальоне. Не в тыл. Будешь при кухне и при связи, а на полосу не пойдёшь.
— Я не за тем оттуда вышел.
— Знаю.
— Я не за тем оттуда вышел! — Он сказал это громче, и от этого закашлялся, и кашлял долго, отвернувшись, упершись рукой в стойку, и никто в землянке не пошевелился, покуда он кашлял. — У меня шестеро. Мне их носить.
— Вот и носи. Носить можно и при кухне.
Он постоял ещё, попросил разрешения идти и вышел, и я слышал, как он кашлял снаружи, отойдя шагов на двадцать, чтоб не слышали.
— Он вам этого не простит, — сказал Ольшанский. — И правильно сделает.
— Может быть. А в графе будет верно.
Наутро я поехал в лазарет.
Со мною ехали бланки — сорок один. Их привёз писарь из полка, перевязанных бечёвкой, и я по дороге развязал пачку и прочёл первый.
Бланк был исправен. Он спрашивал: звание; фамилия, имя, отчество; вероисповедание; семейное положение; губерния; уезд; волость или населённый пункт; причина выбытия; число и месяц выбытия. Он спрашивал, какой Сидор был веры, женат ли, из какой волости и в какой день его не стало.
Книжка Михеева знала фамилию, имя и откуда родом. Про веру и семью там не было.
Гужев лежал вторым от печки. Ноги ему сняли обе, и под одеялом было ровно и коротко. В третий раз за неделю взгляд мой ушёл в сторону; в третий раз я вернул его, ибо отводить глаза было подлее.
Он поздоровался первым и на «лежи» ответил, что он и лежит.
Я сел на табурет, положил пачку на колено и сказал, что мне нужна его помощь: именные списки, по его людям.
— Пишите.
Я развязал бечёвку — и увидел, что бечёвка на пачке самая обыкновенная, тонкая, писарская, и что моток его, тот, что он всё время таскал в кармане и мотал на кулак, фельдшер срезал с рукавом и, надо думать, выкинул. Руки у него лежали поверх одеяла и не делали ничего. Я про это промолчал.
Первым по списку шёл Ерошкин, и Гужев сказал, что Ерошкин живой; я объяснил, что знаю, и что иду с начала списка.
— А. Тогда с Сидора. Сидор у меня крайний был, за ним уже Прошка Малой.
Я нашёл лист, и мы пошли по графам. Я спрашивал, он отвечал, и первые четыре прошли так ровно, будто мы с ним всю жизнь только этим и занимались: рядовой; Куликов Сидор Тихонов; православный; женат.
На «православном» я остановился — записал прежде, чем сообразил, откуда бы Гужеву это знать.
— Как — откуда? — сказал он. — Я его в артель брал. В артели без этого нельзя. Артель — она и в пост работает, и в праздник работает, а праздники у всех разные. Мне ж надо знать, кого в какой день не ставить на кладку и кто в какой день трезвый. Я, ваше высокоблагородие, двадцать лет людей набираю. Я про своего человека это первым делом спрашиваю, прежде фамилии.
— А у меня их спрашивать негде.
— Так у меня спросите.
— Магометанин, — сказал он на седьмом. — Мухаметшин Гарей. Он у меня раствор носил, в поднос, тяжело носил и не жалился. Женат. Двое. Казанской губернии, а уезда не скажу: он говорил, я не удержал.
Я поставил в графе «уезд» прочерк, и от этого прочерка мне сделалось нехорошо, ибо прочерк в этой графе значил, что бумага ляжет в губернском правлении и дома у него о нём так и не узнают.
— Дальше Прошка Малой, — сказал Гужев. — Не Зотовский Прошка, вы не спутайте, тот при машинах. Мой Прошка — Ерохин Прокофий. Восемнадцать ему. Холост. Смоленской, Дорогобужского. Он у меня последний год ходил в подручных и на будущее лето стал бы каменщик.
Я записал: холост. Графы, в которую пишут, что человек на будущее лето стал бы каменщик, в бланке не было.
Мы просидели два часа. К концу второго часа он начал уставать — тяжело, всем телом, хотя голос держался ровно, — и стал делать между фамилиями промежутки длиннее, и я предложил дописать назавтра.
— Нынче, — сказал он. — Оттого, что нынче помню.
Мы дописали. Он назвал мне девятнадцать человек с верой, с семейным положением и с губернией, и в семнадцати случаях назвал уезд, и в одиннадцати — волость, и ни разу не задумался дольше, чем на два счёта.
Когда я связывал пачку, он спросил, где в этих бумагах пишется, как человек стоял. Я ответил не сразу и ответил, что нигде.
— Совсем нигде?
— Совсем.
Гужев подумал — недолго, ровно столько, сколько ему требовалось, чтоб уложить это к остальному.
