Прапорщик 1914: Снарядный голод (СИ), стр. 26
Их было три листка, писанных разными руками, знал не своей памятью, а той, чужой, что жила во мне вторым слоем и всплывала вот такими кусками: почерк, поворот головы, запах комнаты.
Отец писал сверху и коротко, как человек, полагающий письмо делом почтовым, а не душевным: реальное училище работает, второй класс перевели в нижний этаж, потому что дров не хватает топить оба, ученики ходят в шинелях; жалованье прежнее, а сахар семнадцать копеек, и вот это его занимало больше, чем немцы. Внизу приписка: «Береги себя, Николай. Пиши матери чаще, она ждёт».
Мать писала посредине и длинно. Про то, что Лизу взяли в лазарет писарем, и что она там ничего не видит страшного, а только пишет, но всё равно приходит бледная. Про то, что у Кузнецовых сын убит под Вильно, и она была у них, и не знала, что сказать, и просидела час молча, и ушла, и после плакала. Про то, что молилась. Про то, что видела меня во сне — маленького, лет семи, как я упал с забора и рассёк бровь, и она вела меня домой и прижимала к брови мокрый платок, и во сне не могла остановить кровь, и проснулась.
Я тронул бровь. Шрам был на месте — тонкий, через левую, старый.
Я его не получал. Его получил мальчик Коля Северцев в тысяча девятисотом году в Калуге, свалившись с забора, и его вела домой Анна Сергеевна и прижимала к брови мокрый платок. Я это помнил. Я помнил и забор, и платок, и как пахло у неё от рукава. Помнил всё до последней мелочи, и не было в этом ни капли моего.
Меня любила женщина, которой я никогда не видел. Она любила своего Коленьку, писала ему в третий раз за месяц, и он ей не отвечал, потому что его не было. Был я. И я читал её письмо, и помнил её руки.
Лиза приписала внизу, наискось, торопливым злым почерком гимназистки, которую жизнь взяла раньше срока: «Коля, мама не спит. Она встаёт ночью и ходит. Ты пиши хоть по строчке, но каждую неделю, слышишь. Не про войну. Про что-нибудь. Что ел. Какая погода. Ей всё равно про что, ей надо видеть, что ты рукой водил».
Я сел отвечать в тот же вечер и просидел над листом с полчаса.
Про войну нельзя — во-первых, не пропустят, во-вторых, незачем. Про себя — а что про себя? Что я не их сын. Что человек, которого они любят, умер в четырнадцатом году под Пруссией, а в теле его сидит кто-то, и вот уже второй год водит их Коленькиной рукой по бумаге и пишет «целую вас, дорогие мои», и не имеет на это никакого права, и всё-таки пишет, потому что перестать — значит убить их сына второй раз и уже насовсем.
Так вот и получилось, что я написал ровно то, о чём просила Лиза.
Что погода стоит сырая, но морозы уже прихватывают и грязь встала. Что кормят хорошо: щи, каша, мясо через день, а хлеб выпекают на месте, и он лучше калужского, пусть мама не смеётся. Что у меня новая должность и новый чин, и по этому поводу я теперь пишу «капитан», а ощущаю себя ровно так же, как и прежде. Что видел вчера снегиря.
Про снегиря я не выдумал: он и правда сидел на проволоке, и был круглый, красный и очень довольный собою, и весь батальон полчаса на него глядел.
Я перечёл. Вышло письмо человека, у которого всё хорошо, и это была ложь от первого слова до последнего, и это было именно то, что от меня требовалось.
«Целую вас, дорогие мои. Коля».
Рука вывела это сама, без меня, и я подумал, что, пожалуй, из нас двоих он тут пишет честнее.
Немец начал работать по ночам на второй неделе нашей осёдлости.
Первым сказал Дёгтев — не мне, а в пространство, стоя у входа в мою землянку и глядя мне в переносицу:
— Возят.
— Кто?
— Он возит. Третью ночь.
Я пошёл смотреть сам и просидел с ним на наблюдательном полночи.
Ночь была тихая, морозная, с редким снегом, и в такие ночи звук идёт далеко и ложится точно, будто по линейке. Мы сидели, не курили и не разговаривали, и я слушал так, как учился слушать всю осень: не то, что слышно, а то, чего не должно быть.
И ничего не увидел, кроме темноты, а услышал вот что.
Далёкий, глухой, размеренный стук — так стучит железо о железо, когда его не бросают, а ставят. Не грохот разгрузки, когда кидают ящики и рельсы и всем всё равно, а именно осторожное, поштучное: поднесли, поставили, отошли. Между ударами — ровные промежутки, будто считают.
И ещё: колёса. Не телеги — что-то тяжелее, узкоколейное, и катилось оно недалеко, а после стало.
— Блиндажи ставит, — сказал я. — Бетон возит.
— Может, и бетон, — согласился Дёгтев.
И замолчал так, что стало ясно: не бетон.
На четвёртую ночь наш наблюдатель поймал их при своей же ракете. Немец пустил осветительную — не по нам, а по своему тылу, должно быть, со страху или по глупости, — и в этом свете, на полсекунды, наблюдатель увидел на бруствере их передней траншеи ряд длинных серых цилиндров, стоймя, и людей вокруг.
Он мне так и доложил: длинные, серые, стоймя, штук десять в ряд, а может, и больше.
— Трубы, — сказал Свешников.
— Может, и трубы, — согласился я.
Трубы. Или катки. Или бетонные сваи. Или баллоны.
Первое: они работают только в тихие ночи. В ветреные — стоят. Строителю ветер не помеха; строитель работает, когда сухо.
Второе: цилиндры ставят в переднюю траншею, под наш огонь. Для бетонирования там тоже могли понадобиться трубы или баллоны с воздухом, поэтому место ничего не доказывало. Но вместе с выбором тихих ночей оно повышало цену ошибки.
Третье: они не прячут звук. Стучат себе. А вид — прячут: работают в темноте, и когда своя же ракета их осветила, у них там, я думаю, кому-то потом было нехорошо.
Ни одно из трёх не доказывало ровно ничего, и всякое объяснялось десятью способами, и я это понимал.
А вместе они складывались в одно, и я это тоже понимал.
Я поехал к Свиридову.
— Накрыть можешь?
Свиридов поглядел на меня своими желчными глазами и молча повёл рукой в сторону дощечки, где мелом стоял дневной счёт. Стоял «нуль».
— Шесть по штату, четыре в живых, — сказал он. — А отпущено мне на завтра четыре. Четыре выстрела, ваше высокоблагородие, на четыре пушки. По одному. Хотите — положу все четыре туда, куда покажете. Только я вам сразу скажу, что будет: я их разбужу и не убью. И они после этого станут работать не в тихие ночи, а во всякие, и не в передней траншее, а где им удобно, и мы с вами перестанем видеть даже то, что видим.
— А ежели дадут больше?
— А ежели дадут больше, — сказал Свиридов, — я вам эту траншею перепашу. Дайте мне полтораста гранат — и я вам её перепашу за полчаса, и никаких у вас не будет ни труб, ни катков, ни забот. — Он помолчал. — Так что глядите, ваше высокоблагородие. Глядеть — это всё, что нам с вами покуда отпущено.
Запах поймали в низине у ручья, и поймал его не я.
Низина эта шла у нас поперёк участка, между кадровой и остатками, — сырое место, ольшаник, ручей, не замерзающий даже в мороз, потому что бьют ключи. Ходить там было удобно и тихо, и потому там и ходили: связные, охотники, всякий, кому надо было пройти вдоль фронта незаметно.
Гужев пришёл ко мне сам, с бечёвкой на ладони, и стал, и молчал, и по тому, как он молчал, я отложил бумаги.
— Ваше высокоблагородие. В низине хлоркой тянет.
— Как хлоркой?
— А как в больнице. — Он подумал. — Или как бельё мочат. Слабо тянет, и не всё время. Порывом дунет — и есть. И нету.
— Когда?
— Нынче поутру. Я стоял, глядел на воду. Над бруствером тянуло по-старому, от нас, а в самой низине вдруг дунуло вдоль ручья, от его стороны, — и вот. С минуту, может. После тяга легла обратно, я ещё ждал — не повторилось.
Гужев был мужик, каменщик, десятник; он прожил сорок с лишним лет на воздухе и различал запахи так, как я различаю почерки.
— Пойдём.
Мы прошли низину до конца и ничего не унюхали: ветер стоял. А в самом низу, у воды, где ольшаник, Гужев остановился и показал бечёвкой.
Мыши. Штук пять или шесть, у самой воды, лежали как попало, и одна — на спине, лапками вверх, что мышь редко делает. И тут же, поодаль, синица.
