"Фантастика 2026-153". Компиляция. Книги 1-22 (СИ), стр. 56

— Николай Иванович. Большая радость.

— Алексей Матвеевич. Я к Вам на час. Поговорить о ваших переводах.

Мы прошли к нему в кабинет. Кабинет был узкий, длинный, заставленный шкафами с книгами на четырёх языках, с большим столом у окна, с самоваром на жаровне в углу.

Позднеев налил чай. Сел напротив.

— Николай Иванович. Я Вам скажу прямо. Японская пресса последний месяц переходит на язык войны. Раньше у них была критика русской политики. Сейчас у них прямо: «час пробил», «нация должна решить», «терпение исчерпано». «Дзи-дзи симпо» в апрельском номере открыто пишет: если Россия до конца лета не выведет войска из Маньчжурии, Япония оставляет за собой «свободу действий». Это формула ультиматума, в дипломатическом смысле.

— До конца лета.

— До конца лета. Я полагаю, они объявят себя имеющими «свободу действий» осенью. А действовать начнут с зимы или весны четвёртого.

— Точно так же я и считаю.

Позднеев смотрел на меня поверх пенсне.

— Николай Иванович. Извините за вопрос, Вы это всё откуда так точно знаете?

Я улыбнулся.

— Алексей Матвеевич. У Вас же японские газеты. И у меня ваши же переводы. Мы с Вами из одних и тех же источников.

— Не из одних, Николай Иванович. Не из одних. Но я понимаю. И я не настаиваю.

Он отпил чай. Помолчал.

— Я Вас об одном попрошу.

— О чём?

— Институт мой. Я его строил с девяноста девятого. У меня сейчас двенадцать студентов на старшем курсе, тридцать на младшем. Все способные ребята, все потом будут переводчиками, дипломатами, чиновниками по азиатским делам. Если будет война, их, скорее всего, призовут. В армию. Прапорщиками запаса. Они погибнут как обыкновенные пехотные офицеры, без всякого использования их знания языков.

— Не призовут.

Позднеев приподнял брови.

— Не призовут, Алексей Матвеевич. Я Вам обещаю. Перед мобилизацией я Селиванову прикажу выделить ваших студентов в особый список для использования при штабах и в разведке, в качестве переводчиков и дознавателей пленных. Они все нужны нам со знанием языка. Не с винтовкой.

Позднеев долго молчал. Потом тихо сказал:

— Спасибо, Николай Иванович.

— И, Алексей Матвеевич. Если будут особенно толковые, я бы их пригласил после войны к себе. У меня в крае найдётся им работа.

— Я Вам пришлю списки.

Мы простились тепло. Я возвращался в дом Чичагова пешком, по Светланской, с Северцовым позади. Светланская в апрельский вечер была людная, с витринами, с фонарями, с китайскими лавками, с моряками в форме и в штатском. На углу с Алеутской старый китаец продавал жареные каштаны из медной жаровни. Я остановился, купил кулёк. Северцов улыбнулся.

— Николай Иванович, впервые вижу Вас, чтобы Вы что-нибудь у уличного купили.

— Значит, был день что-нибудь у уличного купить. Возьмите себе.

Мы шли: горячий кулёк в руке, вечер, жёлтые фонари, гудки в гавани. Я впервые за эту весну почувствовал, что у меня в дороге уже многое устроилось. Линевич есть. Чичагов есть. Позднеев со своими ребятами есть.

Дальше Зарубин. И Грибский.

Из Владивостока я возвращался в Хабаровск тем же путём, через Никольск-Уссурийский, и в Хабаровске сменил поезд на пароход.

Лёд на Амуре сошёл двенадцатого мая. Восемнадцатого я отбыл в Благовещенск на «Сунгари», новом пароходе Амурского пароходства, с двумя пассажирскими палубами и хорошей машиной.

Дорога заняла пять дней, против течения шли медленно. Я большую часть дороги стоял на верхней палубе у борта или сидел в курительном салоне, разговаривая с попутчиками. Попутчики были: хабаровский купец первой гильдии Степанов, ехавший в Благовещенск по делу о золотых приисках на Зее, ссыльный поляк-инженер по фамилии Маевский (политический, отбывший срок, теперь возвращавшийся в Амурскую губернию на работу при местном путейском управлении), и молодой студент-переселенец, ехавший к родителям в село Толстовка под Благовещенском. Я со всеми перебрал по очереди: со Степановым про прииски, с Маевским про железные дороги (он три года просидел в Шилкинской каторге, а до этого работал у Кербедза на Восточно-Сибирской магистрали), со студентом про студенческие настроения в Петербурге и Москве. Студент мне рассказал про начавшиеся весной волнения, про сходки, про арестованных. Я слушал, не выдавая ни знания, ни мнения. Слушал.

К Благовещенску мы подходили двадцать третьего мая в восьмом часу утра.

Город открылся за поворотом. И снова у меня внутри сжалось то самое, что всегда, когда я снова видел этот город. Триумфальная арка. Купола соборов. Длинная улица набережной. Пристани. Дальний берег, китайский, плоский, бледный, в утренней дымке.

В тысяча девятисотом году здесь, на этом берегу, могло пролиться несколько тысяч человеческой крови, и я это тогда остановил.

В тысяча девятьсот третьем здесь стоял город, ровный и спокойный, и на дальнем берегу паслись китайские лошади у белёных фанз, как будто никогда между нами и не было.

Я этого никогда не забуду. Никогда никому не дам забыть. Это моя единственная настоящая победа в этой жизни.

На пристани встречали Зарубин и Грибский.

Зарубин за этот год поднялся ещё. Он теперь был генерал-майор, с осени девятьсот второго, командующий двадцать четвёртой пехотной дивизией, расквартированной по Амуру. Меня встретил в форме при всех орденах, чёткий, прямой, повзрослевший. Он за эти годы стал старше своих лет. Из юного ротного тридцать первого Сибирского вырос в зрелого начальника дивизии. Я ему поклонился со всей сердечностью, и он мне также.

— Николай Иванович.

— Александр Степанович.

А рядом с ним стоял Грибский.

И вот тут у меня внутри что-то переменилось.

Я Грибского не видел с лета девятьсот первого. Тогда он был крепкий, толстогубый, грузный, с тяжёлой нижней челюстью, с холодным синим взглядом. Сейчас передо мной стоял пожилой человек, опавший в плечах, поседевший почти до белого, с тонкой жилистой шеей, на которой воротник кителя висел свободно. Он за эти полтора года потерял пуд весу, не меньше. И постарел лет на десять.

— Ваше высокопревосходительство.

— Константин Николаевич.

Он наклонил голову, я ему также. Мы пожали руки. Его рука была холодная и сухая, в крупных венах.

— Здравствуйте, Николай Иванович. Я рад Вас видеть. Очень рад.

— Здравствуйте, Константин Николаевич. Я тоже.

Это было впервые, что мы друг с другом без чинов, по имени-отчеству, как с равным.

Мы прошли с пристани в дом военного губернатора. Там был накрыт завтрак на четверых, плюс Северцов отдельно с дежурным офицером. За завтраком говорили о пустяках. О погоде. О пароходе. О ценах на муку (она в этом году поднялась). Я наблюдал за Грибским. Он почти ничего не ел. Долго размешивал ложкой суп. Потом отставлял.

После завтрака Зарубин ушёл, сославшись на смотр. Мы с Грибским остались вдвоём в его кабинете.

— Чай? — спросил Грибский.

— Чай.

Он позвонил. Принесли. Он налил мне сам. Передал чашку.

— Николай Иванович. Я Вам должен сказать одно. И долго собирался это сделать. И теперь Вы у меня в доме.

— Слушаю, Константин Николаевич.

Грибский посмотрел в окно. У него руки слегка дрожали. Он положил их на колени.

— Я в прошлом сентябре похоронил жену. Она у меня болела. С девяносто восьмого. Долго. Тяжело. Последние полгода почти не вставала. Я её досматривал сам, со своей стороны, и с прислугой. Она умерла на руках у меня и у нашей старшей дочери. Шестого сентября.

— Сочувствую, Константин Николаевич.

— Спасибо.

Он помолчал.

— Я после её смерти стал много думать. У меня всю жизнь на это времени не было. Я был в службе. В чинах. В заботах. Когда она умерла, у меня словно открылась комната, которую я сорок лет не открывал. И в этой комнате лежали все мои поступки, по которым я себя раньше не судил.

Я молчал.

— В тысяча девятисотом году, Николай Иванович, я собирался переправить за реку несколько тысяч мирных людей. Не как солдат. Как кого. Сам теперь не знаю кого. Вот тогда я этого слова на себя не примерял. А теперь примерил. Я Вам за то, что Вы тогда не дали мне этого сделать, теперь благодарен. Я Вам это в девятисотом не сказал. Не мог. А теперь говорю.