"Фантастика 2026-153". Компиляция. Книги 1-22 (СИ), стр. 24
То есть я с этим не справлялся ещё в советской армии. А здесь, у казаков, в станице, по приговору схода, по их собственному обычаю — я с этим не справлюсь и подавно. Здесь это — не превышение унтером своих полномочий. Здесь это — общественный приговор, законный, признанный, обыкновенный. Я могу его остановить, но это будет — вмешательство приамурского генерал-губернатора в станичные дела, и оно будет иметь последствия. Атаман завтра вернётся, узнает, обидится. Сход обидится. По всем станицам пойдёт молва: пришёл новый Гродеков, в чужой монастырь со своим уставом. Меня тут бить никто не будет, но веры мне у казаков убавится. А вера у казаков — это то, чем я через сорок дней буду собирать вокруг себя сотни и идти на правый берег.
Это, голубчик, был тот тонкий момент, в который не лезть лучше, чем лезть.
— Кузьма Тимофеевич, — сказал я ровно. — Сход постановил — сход и наказал. Это ваше дело, не моё. Я просто проходил, а попал на исполнение. Извините, что побеспокоил.
Лопатин посмотрел на меня внимательно. Что-то у него в лице мелькнуло. Не благодарность, не презрение — что-то третье. Возможно — уважение. К старшему начальнику, который не лезет в станичный устав.
— Ваше высокопревосходительство, — сказал он. — Как изволите. Прикажете продолжать или приостановить?
Я посмотрел на скамью. На спину паренька. У меня внутри всё тянуло — крикнуть, остановить, увести его в лазарет, сказать что-нибудь резкое и человеческое, что-нибудь такое, после чего я сам бы мог себе в зеркало смотреть.
Но я этого не сказал.
Я сказал — другое. Я сказал так, как сказал бы Гродеков, я в этом был уверен. Я сказал — то, что должен был сказать сейчас приамурский генерал-губернатор, который не приехал инспектировать станицу, а проходил мимо.
— Продолжайте, голубчик. Я пойду.
И — повернулся, и пошёл. Северцов и Гордиенко за мной.
Уже за спиной — я услышал — счёт продолжился.
— Три!
Звук вицы.
— Четыре!
Я шёл, не оборачиваясь. Шёл медленно, чтобы никто не подумал, что я убегаю. Шёл прямо к пристани. Северцов рядом — молча, не подавая виду. Гордиенко — позади, ещё тише.
Когда мы свернули с площади за угол, и счёта уже не было слышно, Северцов осторожно сказал:
— Ваше высокопревосходительство…
— Молчите, Сергей Андреевич. Я не хочу сейчас разговаривать. Простите.
Он замолчал.
На пристани я взошёл по трапу, не оглядываясь. Прошёл в каюту. Закрыл за собой дверь.
Сел на кожаный диван. Долго смотрел в одну точку. На столе лежал Селивановский план, открытый посередине, и я на этот план смотрел, не видя его. Я видел только спину паренька на скамье.
Через минут десять — может быть, пятнадцать — я встал. Подошёл к умывальнику. Налил холодной воды из медного кувшина, плеснул в лицо. Постоял с мокрым лицом, не вытирая. Вода стекала на воротник, мочила его. Я этого не замечал.
Думал я следующее. Я думал: в советской армии в семьдесят шестом году я бы того сержанта посадил на гауптвахту, и я бы был прав, и меня за мою мягкость осудили бы, и я бы её не растерял. А здесь, через двадцать четыре года, на двадцать с лишним лет до того, как я родился — здесь я, в чужом мундире, в чужой шкуре, под чужим именем, проглотил порку. Не мог не проглотить. Это было — необходимое. Я это понимал. Я по уставу нынешней моей службы не имел права лезть в станичный сход. По уставу — нет.
А по человеческому чувству?
А по человеческому чувству, голубчик, у меня внутри сейчас было — лёд. Тот самый лёд, который у меня бывал в восьмидесятом году в Афганистане, когда я там увидел, что нашими бомбами накрыло мирный кишлак. Тот самый лёд, который у меня был в девяносто третьем, когда я в кабинете командующего слушал, как этот самый командующий объясняет мне, что новые времена — другие, и что надо принимать новые правила, и что распродажа имущества дивизии — не воровство, а оптимизация. Я тогда из этого кабинета вышел с ледяным сердцем и подал рапорт об отставке. Это, тогда, я мог. Здесь, сейчас — я отставку подать не могу. Мне отставка не положена. Я тут до восьмого года, может быть, до десятого. Я тут в чужой коже сижу, и я тут таких сцен буду видеть много раз — и каждый раз мне нужно будет глотать.
И вот тут до меня дошло то, чего я раньше не понимал.
Я понял, что у меня во время этой моей нынешней службы будет копиться счёт. Не к Грибскому, не к Куропаткину, не к Безобразову. К системе. К той самой системе, которая делает Россию Россией такой, какой она к семнадцатому году подойдёт. К системе, которая казачьим сходом порет за двух кур, и которая вахмистру разрешает по щеке за неправильно подтянутый ремень, и которая в Маньчжурии через два месяца утопит несчастных мирных китайцев в холодной воде только потому, что страх и обычай — сильнее человечности. К системе, в которой я, генерал-лейтенант в ней самой, командующий округом, наказной атаман трёх казачьих войск — не имею права остановить пятнадцатилетнего паренька, которого секут вицами за двух кур.
И я понял ещё одно. Я понял, что этот мой счёт — он не служебный, и не может быть служебным. На службе я этот счёт буду платить — взносами в её пользу. Я буду спасать китайцев в Благовещенске, я буду сдерживать Реннекампфа, я буду писать письма Витте против Безобразова, я буду делать то, что надо. Но в глубине, голубчик, мой счёт — он другой. Он копится. И когда его наберётся достаточно — я знаю, что буду делать. Я буду делать революцию. Свою революцию. Революцию того образца, который я в советской мирной жизни в шестидесятых годах ещё застал в стариках, помнивших гражданскую — революцию здорового человека. Не ту, которая придёт в семнадцатом — кровавую, мстительную, с расстрелами и с продразвёрсткой, — а ту, в которой будут идеалы, и в которой пятнадцатилетнего паренька не будут пороть на станичной площади за двух кур.
Я налил ещё воды и выпил. Сел обратно на диван.
И записал в тетради — короткой, твёрдой строкой:
«Михайло-Семёновская. Васька Замятин. Десять плетей. Не остановил. Запомнил».
Закрыл тетрадь. Сунул её в ящик.
Я в этом эпизоде проиграл по-человечески. Но я в нём, голубчик, выиграл по плану. Я только что понял окончательно, ради чего я тут. Не ради того, чтобы сделать русско-японскую войну на полтора года менее проигранной. Это — побочное. А ради того, чтобы у меня к девятисотому пятому году в Хабаровске и Владивостоке был собран круг людей, которые потом, на моих руках, к десятому году сделают в Петербурге то, что нужно было сделать. Без Ленина в эмиграции. Без Сталина в ссылке. Без расстрелов на Лубянке в тридцать седьмом. Своей, нашей, тутошней революцией.
Ради вот этого паренька на скамье. Который, если останется жив, через семнадцать лет получит шанс быть пьяным красноармейцем, грабящим помещичью усадьбу — а должен был получить шанс быть нашим товарищем, вошедшим в наше общество как равный.
Я долго ещё сидел в каюте, глядя в иллюминатор. Михайло-Семёновская осталась позади, пароход вышел на середину Амура и шёл вверх ровным ходом. Берега уходили в дымку. Где-то впереди, в сорока часах хода, был Хабаровск.
В каюту постучали.
— Войдите.
Вошёл Северцов. Тихо, без скрипа. Я на него посмотрел. Он на меня. Серые его глаза были серьёзные, без любопытства.
— Ваше высокопревосходительство. Ужин подан в кают-компании. Капитан спрашивает, изволите ли вы.
— Изволю, Сергей Андреевич. Сейчас приду.
Он кивнул, повернулся к двери. Уже на пороге — остановился. Помолчал.
— Ваше высокопревосходительство. Я там, на площади, понял.
— Что вы поняли, Сергей Андреевич?
— Что вы не могли иначе. Что вы прошли — не из равнодушия. Я это видел.
Я посмотрел на него. У Северцова на лице было — не сочувствие, не подобострастие, а то, что я в нём со вчерашнего вечера уже распознал: тихое понимание. Он со мной шёл. Не как адъютант. Как человек.
— Спасибо, Сергей Андреевич, — сказал я тихо. — Это для меня… важно.
Он наклонил голову и вышел.
