Лейтенант (СИ), стр. 54
Лобов прислал с оказией записку круглым кондукторским почерком: «Поздравляю с заслуженным. Сети помним. З. Лобов» — и я спрятал её к самым нужным бумагам, рядом с квитанцией о ненадобившихся пластырях. Дитерихс сиял так, будто старшим офицером назначили его.
Огарёв поднял первый тост, короткий и командирский: «За то, чтоб начальство нас ловило пореже, а понимало почаще», — и кают-компания выпила стоя. Даже Михеев позволил себе развёрнутую речь — целых две фразы.
— Я, вашбродь, так и докладывал на берегу, ещё когда вас в эту нору посадили: отольются кошке мышкины слёзки, — сказал он, ставя передо мной чай. — Кто не верил — пущай теперь сам у графина посидит, поразмыслит.
Откуда он прознал про графин, о котором не сообщала ни одна сводка, я спрашивать не стал.
Я принимал всё это и был благодарен — и всё-таки сидела в этих днях заноза, которую не вынимали ни поздравления, ни шампанское.
Человека, который заплатил за мою победу дороже всех, на празднике не было. Векшин дослуживал недели на растворяемом фланге, оформлял дела к сдаче. Его январская справка — заверенная, подшитая, неуязвимая — стерегла теперь мою спину лучше всякого покровителя, а сам он уходил в тыловую тень. Из всех наград за тридцать первое марта ему досталась одна: под суд не отдали.
И ещё одно отравляло праздник, и в этом я сознавался себе труднее. Ставрова я победил не в море и не делом — на его поле: бумагой, поданной вовремя, и расчётом на чужой страх перед начальством. В той комнате с зелёным сукном я на четверть часа стал немного Ставровым, и привкус у этой победы остался соответственный.
И посреди чужого праздника я понял: первое, что сделаю завтра со своей вернувшейся свободой, будет не служба — миноносцы никуда не денутся, война только начиналась. А вот два долга ждать не могли — из тех, что не висят ни в одном вахтенном журнале и не закрываются приказом. Один — перед человеком, поверившим мне без объяснений. Другой — старее, тише и страшнее всех японских банок: перед той, что когда-то сказала мне «вы мешаете» и кого я с тех пор откладывал на потом, на после войны, на когда-нибудь. Справочник мой кончился, а с ним и отговорка, что недосуг.
Я вышел из кают-компании на палубу — от шума, от дыма, от чужого счастья за меня, которого в тот вечер было больше, чем я мог вместить. Ночь стояла тихая, апрельская, с запахом остывающего металла и водорослей, и после табачного дыма её хотелось пить глотками. На рейде перемигивались дежурные огни, а на флагмане, как в ту мартовскую ночь, светились два окна: там не спал живой адмирал, которого я вытащил из его собственного некролога.
Я стоял у поручня со стаканом рощинского шампанского, тёплым и выдохшимся, и не пил его, а грел в ладони — как грел когда-то кружку дрянного чая в береговой норе. Думал я не о японцах, не о Ставрове и не о минах — я думал о косынке и сдвинутых бровях над больничной занавеской, о ровном негромком голосе, перед которым вытягивались в струнку. И о нелепой, стыдной мелочи: я не помнил её фамилии.
Фамилии командиров обеих эскадр, осадки броненосцев, даты, которым только предстояло сбыться или не сбыться, — это я знал наизусть. А фамилии женщины, которую всё откладывал на «после войны», не знал: так и не собрался спросить.
Я выплеснул вино за борт и поставил стакан на кнехт.
Завтра. Сперва — к Векшину. Потом — в госпиталь.
Расписание, какого не стояло ни в одной моей книге, я начинал составлять сам.
Глава 24
Имя
К Векшину я пошёл с утра, как и обещал себе на палубе, — пока его не растворили вовсе.
Утро было сырое, с моря наносило туман, и Артур в тумане делался похож на самого себя из чужих книг: серый, тихий, ещё целый город. Я столько раз видел его на фотографиях «до осады», что теперь, идя по нему живому, всё ловил себя на оторопи. Вот лавка, которой в том, вычитанном будущем не станет; вот колодец, у которого будут стоять в очередь под шрапнелью.
Я гнал эти картинки, но привычка смотреть на город сквозь вычитанное наперёд уходила медленнее самого знания; отучить глаз видеть в живом обречённое — это и была последняя работа той зимы.
Он сидел в своей комнатке при управлении среди разорённого порядка: бумаги были рассортированы стопками, перевязаны бечёвкой и надписаны. Он сдавал дела так же, как делал всё, — аккуратно и без жалоб; половина полок уже опустела. На столе стоял жестяной чайник и два стакана — он будто знал, что я приду, хотя я не предупреждал; впрочем, он всегда всё знал чуть раньше, чем ему говорили.
— Поздравлять пришли или прощаться? — спросил он, не вставая, и показал глазами на свободный табурет. — Если поздравлять — рано, приказ ещё не подписан. Если прощаться — тоже рано, я до лета здесь. А впрочем, садитесь. У меня к чаю ничего, кроме чая, но чай есть.
Я сел. За окном был всё тот же глухой штабной двор, и писарь катил по нему тачку с бумагами — в архив или на сожжение, не разобрать.
— Я пришёл сказать вам то, чего не сказал на пристани, — начал я. — Тогда не было слов. Сейчас есть, и они простые. Вы заплатили за меня тем, что строили восемь лет. Заплатили за то, чего я вам никогда не объясню. Это несправедливо, и я это знаю, и буду знать всегда. Вот, собственно, всё.
Векшин разлил чай — себе и мне, ровными порциями, как делил всё.
— Знаете, лейтенант, что самое смешное? — сказал он. — Я ведь не в обиде. Восемь лет я писал сводки, которые никто не читал, и привык думать, что моё дело — кричать в пустоту и быть правым посмертно. А тут вышло, что один раз меня прочли. Поздно, криво, мне же во вред — но прочли. Один раз за восемь лет моя пустота отозвалась. — Он отхлебнул чаю. — За это, пожалуй, и должности не жалко. Не каждому пустота отвечает хоть раз.
Я молчал: возразить было нечего, да он и не ждал возражений. Он не жаловался и не утешался — просто подбивал собственный баланс, как привык подбивать чужие: по графам, без поправки на себя.
— Теперь практическое, — сказал он, отставив стакан, и голос его стал суше, рабочим. — Вы остаётесь, я ухожу, и между нами теперь будет лежать только бумага — та самая, заверенная. Берегите её, я говорил. Но бумага — оборона вчерашней войны. А вам предстоит другая.
Он посмотрел на меня тем взглядом, что охватывал разом и собеседника, и улицу за его спиной, — взглядом человека, двадцать лет отучавшего себя смотреть прямо.
— Тот, в угловой комнате, не отстал. Он отступил — а это разные вещи. Он будет ждать вас на берегу, куда вы ещё не ступали, и там у него связей и терпения больше, чем у вас на всех ваших миноносцах пушек. Я вам оттуда уже не помогу: меня там не будет.
Он помолчал, словно взвешивая, стоит ли тратить на меня то, что осталось у него самого дорогого, — не вещь, а правило.
— Так вот вам мой последний совет, бесплатный. Заведите себе на суше своего Векшина. Найдите человека, который читает чужие бумаги для удовольствия, и подружитесь с ним раньше, чем он вам понадобится. После — поздно. После это уже не дружба, а сделка, и держится она до первого невыгодного дня.
Он выдвинул ящик стола — один из немногих ещё не опустошённых — и достал сложенный вчетверо листок, плотный, без надписи снаружи.
Подержал его в сухих пальцах, как держат то, с чем расстаются не вполне охотно.
— Здесь имя, — сказал он. — Человек в тыловом ведомстве, по интендантской части, в Дальнем, а после, как война подопрёт, — в самом Артуре. Не друг мне — должник, что в нашем деле прочнее дружбы. Когда на суше начнут гореть бумаги — а они начнут, и быстрее, чем пушки, — отрекомендуетесь ему от меня, словом «январь». Он поймёт. И заведите с ним то, чего не успели завести со мной заранее: знакомство до беды. — Он вложил листок мне в руку, и пальцы его были холодны и сухи. — Это вам не за тридцать первое марта. За тридцать первое марта со мной расплатились берегом. Это вам просто так. Глупо уносить в тыл то, что ещё может кому-то стрельнуть.
Я взял листок и спрятал его не к нужным бумагам, а во внутренний карман, к часам, к самому телу. И записал этот разговор не в книжку, а в память, на ту страницу, что держу для немногих.
