Лейтенант (СИ), стр. 50

Оставалось одно, чего я не умел вычислить ни из той жизни, ни из этой, и что тлело теперь во мне, как тлел ставровский вопрос: сколько человек согласится платить по моему счёту, прежде чем кто-нибудь из них — Векшин, Огарёв, тот же Макаров — решит, что лейтенант, за которого спрашивают слишком многие, обходится дороже, чем стоит. Этого я не знал. Впервые за всю войну я чего-то о своих не знал и должен был дожить до ответа, как все, по дням.

Глава 22

Бумага

Отлучение от моря пришло так же, как пришёл вопрос. Бумагой, без подписи лица.

Огарёв вызвал меня с утра и протянул новое отношение, держа его на этот раз двумя пальцами, как держат дохлую крысу за хвост. «Впредь до выяснения лейтенанту Маринину в выходах на внешний рейд не состоять, исполняя береговые обязанности по минной части при отряде». Береговые обязанности. Меня снимали с моря, единственного места, где моя считающая голова стоила того, чего стоила, и оставляли при бумагах, чтобы оттуда было удобнее выяснять.

— Это они умно, — сказал Огарёв, и в голосе его была злость, какой я у него прежде не слышал. — В море вас не достать: там вы при деле, там за вами люди, там всякому видно, чего вы стоите. А на берегу вы — фамилия в формуляре. Сидячая мишень. — Он бросил бумагу на стол. — Я писал в отряд, что береговой минёр мне нужен меньше, чем толковый командир в море. Мне ответили, что моё мнение учтут при выяснении. Меня тоже теперь учитывают, Андрей Николаевич. Поздравляю нас обоих.

Я взял отношение и перечитал второй раз, не потому, что не понял с первого, а чтобы дать лицу время. Лицо хотело сделать что-то лишнее, и я ему не позволил. Три месяца я приучал себя к мысли, что моя война идёт по двум календарям сразу, японскому и штабному, и что штабной опаснее, потому что в нём нет ни сигналов, ни дальномера, одна бумага, ходящая по своим течениям. Но одно дело знать это умом, и другое — стоять с этой бумагой в руках и чувствовать, как из-под ног выдёргивают палубу.

— Я исполню, Платон Сергеевич, — сказал я. — Береговые так береговые. У берега, между прочим, есть одно удобство, которого нет в море: там стол. А мне как раз нужен стол.

Он поглядел на меня с сомнением — не сошёл ли я с ума от обиды, — но я не сошёл. Я уже знал, что буду делать со столом, и знание это было единственным тёплым предметом в то холодное утро.

Сходя с «Сторожевого» с чемоданчиком и связкой бумаг, я поймал на себе взгляды команды. Они уже знали — на корабле всё узнаётся раньше, чем объявят. Никто не сказал ни слова. Боцман отдал честь чуть медленнее обычного, и в этой медленности было больше, чем в любой речи. Жилин сунулся было спросить про моё здоровье и осёкся.

Михеев тащил чемодан, перехватывая его то одной рукой, то другой, и молчал плотнее обычного.

Берег встретил угольной гарью и рыбьим рассолом. Каюту мне отвели в нижнем этаже отрядного флигеля — комнатёнку с одним окном в глухой двор, с табуретом, столом и койкой. Пахло сыростью и мышами. На стене висел прошлогодний календарь чужого ведомства. Я поставил чемодан, сел и с минуту слушал, как за стеной капает из крана вода, безразлично, по капле. Так звучало моё отлучение от моря: кап, кап, кап. Потом встал и придвинул табурет к столу. Жалеть себя можно было до тех пор, пока не заточен карандаш. Карандаш я заточил.

Стол был. В пустой каюте на берегу, отведённой «минной части отряда», то есть мне одному, с табуретом, чернильницей и стопкой казённой бумаги. И я начал писать.

Я переписывал набело всё, что было снято за два месяца по минному делу: галсы японских заградителей, привязанные к часам из вахтенных журналов; схему рваной банки тридцать первого — и десяток таблиц помельче, каждую с поправками и ссылкой на источник. Каждую цифру я выводил так, чтобы за ней стоял не я, а документ: вахтенный журнал такой-то, страница такая-то, подпись вахтенного начальника такая-то. Не «я предвидел», а «из таких-то записей следует то-то». Пророк отвечает за пророчество собой; счетовод отвечает источником. Я строил себе оборону из чужих подписей, и чем больше их набиралось, тем спокойнее мне дышалось: толпа свидетелей не горит в одной папке.

Работа была громадная и нудная. Я выписывал столбцы, сверял часы по двум журналам, пересчитывал глубины из саженей в футы и обратно, чтобы нигде не осталось зазора, в который мог бы войти чужой палец. К полудню первого дня кисть ныла так, как не ныла после самой длинной вахты; к вечеру буквы начинали плыть. Но в этой ломоте было странное удовлетворение. Я строил крепость не из камня, из подшитых листов, и каждый заверенный лист был кирпичом, который уже не вынуть из кладки голой рукой.

Михеев, приставленный ко мне и на берегу, носил чай и помалкивал, но к вечеру второго дня не выдержал и высказался — по своему обычаю, в сторону, протирая и без того чистую чернильницу:

— Бумаги вы, вашбродь, изводите — как на целую канцелярию. У нас на деревне писарь столько за год не исписывал. — Он поставил чернильницу. — Только я так смекаю: писарь-то пишет, чего велят, а вы пишете, чтоб от вас отвязались. Это разные бумаги-с. Одна служит, другая обороняется.

Я отложил перо. Иногда нижняя палуба формулировала точнее штаба.

— Обороняется, Михеев. И знаешь чем хороша оборонная бумага? Тем, что её много. Одну можно потерять. Сто — уже архив.

— Дай-то бог, — сказал он без особой веры и пошёл за свежим чаем.

К исходу третьего дня у меня было две полные копии — лист в лист, цифра в цифру. Одну я оставил при отряде, под расписку дежурного. Со второй пошёл на флагман.

* * *

Векшина я нашёл на пристани, а не в привычной его комнатке при управлении, и уже это было дурным знаком. Он стоял у самой воды, без всегдашней своей неторопливости, и курил так, как курят, когда папироса нужнее воздуха. Я понял прежде, чем он сказал слово: пришла цена, и пришла не ко мне.

— Меня переводят, — сказал он, не оборачиваясь. — Не сразу, по-тихому, к лету. «Для пользы службы» и «ввиду реорганизации наблюдения на театре». Реорганизация — это когда неудобного человека не гонят, а растворяют. Мой фланг признан, изволите видеть, нуждающимся в усилении сверху. Усиление сверху — это конец фланга. — Он наконец повернулся, и я увидел, что за ночь он постарел на год. — За прозорливца спросили с того, кто пригрел, ровно как я и говорил. Вы оказались дороги мне в самом скверном смысле: я заплатил за вас должностью, которую строил восемь лет.

Я знал кое-что про эти восемь лет — не из его рассказов, рассказывать он не умел и не любил, а из обмолвок, из которых складывается портрет одинокого человека на забытом фланге: как он приехал в Артур в те годы, когда здесь не верили ни в какую разведку и считали её блажью петербургских кабинетов; как сам, почти без штата и без денег, выстроил сеть осведомителей по китайским лавкам, рыбацким джонкам и портовым кабакам, выучил довольно слов на трёх наречиях, чтобы отличать болтовню от сведения, и год за годом писал свои сводки, которые ложились под сукно с резолюцией «панические измышления»; как он всё равно их писал — не за награду, которой не было, и не за страх, которого он давно не знал, а оттого, что был из той редкой и неудобной породы, что иначе не умеет жить. И вот теперь за то, что измышления его оказались не паническими, а точными, и точными в немалой части благодаря мне, его убирали: тихо, вежливо, «для пользы службы», без единого резкого слова, которое можно было бы оспорить. В этом и таилась та особенная штабная подлость, против которой бессильна всякая храбрость: храбрость отвечает на удар, а здесь удара не было, было медленное растворение, и обнажать против него было нечего.

Сказать «простите» было мало и пошло. Я не сказал ничего, я стоял рядом и смотрел на ту же воду, что и он, потому что иногда единственное, что можно подставить под чужую беду, это своё молчаливое плечо, чтобы человек видел: он платит не в пустоту, рядом стоит тот, ради кого заплачено, и понимает счёт.