Лейтенант (СИ), стр. 42
В одну из дежурных ночей, в самый глухой час, Огарёв поднялся ко мне на мостик с двумя кружками и долго стоял молча, глядя на пустой огород.
— Я вот что думаю, Андрей Николаевич, — сказал он наконец. — Ежели они придут и мы их утопим — про эту ночь напишут в реляциях три строки. «Дежурным миноносцем потоплен неприятельский заградитель». И никто никогда не узнает, чего эти три строки стоили: ни вашей тетради, ни галсов, ни огорода, ни месяца этой собачьей караульной службы. Обидно вам?
Я подумал. Честно подумал, прислушиваясь к себе.
— Нет, Владимир Семёныч. Самые лучшие мои ночи — те, про которые напишут три строки. А самые страшные — про которые напишут главу. Я предпочитаю строки.
— Ишь ты. — Огарёв отхлебнул. — А ведь это, пожалуй, первое, что я про вас понял без перевода.
Двадцать шестого на отряд, без предупреждения, приехал Ставров.
Привёз его тот же штабной катер, что и в январе на «Полтаву», и встречен он был так же: корабль шуршал, вестовые сновали, Огарёв мрачнел. Только сам я смотрел на гостя уже другими глазами: мы с ним с января обменялись ходами, и счёт я знал наизусть: вербовка отбита, «рыбацкие дрязги» сгорели, угольная справка ходила анекдотом. По всем правилам ему полагалось бы охладеть ко мне. Он не охлаждался, и это было самой говорящей деталью его визита.
Официально — «для ознакомления с организацией ночного дежурства по поручению штаба». Он обошёл «Сторожевой» со своей всегдашней оценщицкой неторопливостью, задал Огарёву десяток правильных вопросов, ни разу не споткнувшись в терминах — к терминам он готовился, это было видно и почему-то особенно неприятно, — и уже у трапа, по своему обыкновению, повернулся ко мне для настоящего разговора. Дитерихс, наблюдавший гостя издали, шепнул мне со всей мичманской непосредственностью: «Какой неприятный господин — будто опись имущества составляет». Мичман зрил в корень: опись и составлялась. Имуществом были мы.
— Любопытная у вас тут жизнь, Андрей Николаевич. Тралы, запретные квадраты, дежурства… Целая система. И заметьте — вся выстроена за десять дней. — Он натянул перчатку. — Я ведь читаю всё, что выходит из штаба командующего. Приказы помечены числами. И знаете, что я вижу, когда выписываю их подряд? Я вижу обратный отсчёт. Вы к чему-то готовитесь, лейтенант. К событию. К дате. Не скажете, к какой?
Это был его лучший ход за всё знакомство, и я отдал ему должное: из открытых бумаг, не выходя из угловой комнаты, он вычитал то, чего не видел никто из стоявших рядом со мной. Враг, читающий твои приказы внимательнее друзей, — самый полезный из всех зеркал.
Полтора месяца назад этот вопрос вогнал бы меня в холод. Теперь у меня был на него ответ — выношенный, честный и непробиваемый.
— Скажу, Аркадий Петрович. К ближайшей. На войне даты не назначают заранее — их назначает противник, а мы можем только успеть или не успеть. Я тороплюсь успеть к ближайшей. Какой бы она ни была.
Ставров смотрел на меня несколько секунд — и впервые за всё наше знакомство я увидел в его глазах не запись и не интерес, а что-то третье, похожее на досаду шахматиста, у которого противник упорно не зевает.
— Успевайте, — сказал он. — Только помните, что у успевших всегда спрашивают, откуда они знали расписание. Вопрос этот задаю не я. Этот вопрос задаёт время. Честь имею.
Катер его отвалил, а я остался стоять с точным знанием: после тридцать первого — чем бы оно ни кончилось — у меня будет новый бой, бумажный, и противник к нему уже готовится. Пусть. Я тоже.
К этому бою у меня даже было заготовлено оружие, и лежало оно не у меня — у Векшина, в запертом ящике: тетрадь с датированной записью от января. «До конца января. Ночью. С моря». Запись, которая чуть не стоила мне всего, теперь могла стать оборонительным документом страшной силы: жандармский протокол того, что лейтенант Маринин предсказывает не задним числом. Я не просил Векшина её хранить. Я просто знал, что такие люди не выбрасывают ничего, и что в нужный день эта его привычка может оказаться между мной и ставровской папкой.
Двадцать девятого эскадра вышла в море — пятый раз за месяц, на полные пять часов эволюций, и вернулась в сумерках, усталая и довольная собой, как возвращаются с хорошей тренировки.
Перед тем выходом я впервые увидел свой тральный порядок в полном деле, от начала до конца. Затемно к проходу вытянулись катера; пары легли на створы; тралы пошли. Сорок одна минута — я засекал. Эскадра вышла по чистой воде, по вешкам, и ни один человек на её мостиках, кроме нескольких, не подумал об этом часе ничего, кроме «порядок». В том и был замысел: порядок. Умывание. Привычка, выставленная против привычки, — единственная честная драка на этой войне.
Я провожал её взглядом с дежурства и считал последнее. Выход был большой, образцовый, у всего рейда на виду — и по всем моим расчётам именно он должен был лечь последним доводом в японское решение: эскадра ходит регулярно, разворачивается там же, послезавтра-послепослезавтра выйдет снова. Пора сеять.
Вечером того же дня я сделал то, чего не делал ни разу за всю зиму: написал три письма разом и оставил их у Зарубина в денежном ящике, не отправляя. Матери — длинное, спокойное, на случай всякий. Рощину — короткое, со словом «спасибо», которое при жизни между мужчинами не выговаривается. И третье, без адреса, в одну строку, которое сам же и сжёг через десять минут, устыдившись: рано. Не та ещё степень знакомства, чтобы оставлять женщине письма на случай всякий. Но рука, написавшая «Вера Алексеевна» прежде головы, сказала мне о моих делах больше, чем я готов был услышать тогда.
А вечером с берега привезли приказ, и Огарёв прочёл его вслух, при офицерах, по своему обыкновению — ровно, без выражения:
Восьми миноносцам — в ночь на тридцать первое идти к островам Эллиот для осмотра и атаки обнаруженных сил противника. Два отделения. Во втором — «Сторожевой», «Расторопный», «Страшный», «Смелый».
Я слушал имена, и каждое падало, как костяшка на счётах. «Страшный» — Юрасовский, принявший миноносец три недели назад. «Смелый» — Бахирев. «Расторопный» — наша вечная пара. И мы. Состав второго отделения совпадал с книжным до последнего вымпела, и в этом совпадении было что-то от поступи командора: история подавала мне руку, каменную.
Выход — завтра, тридцатого, с темнотой.
Перед тем я успел сделать ещё одно — последнее из списка, который держал в голове с глубокой зимы. Съездил на «Полтаву» — час, по делам отряда, бумаги в штаб эскадры через их канцелярию, — и десять минут из этого часа простоял с Лобовым у шестидюймовой башни. Говорили о пустяках: о Калашникове, о новой сетке, о письмах. Уже прощаясь, я сказал ему то, ради чего ездил:
— Ерофеич. Завтра-послезавтра, если эскадра соберётся в море, — будь при пластырях. Просто будь при них. И кошек слушай.
Старик посмотрел на меня долго, по-вологодски, без единого вопроса.
— Поняли-с, — сказал он. — Будем при пластырях.
Вот и вся моя страховка последней инстанции: старый боцман у пластырей. Если все гвозди вылетят — тралы, квадрат, дежурная пара, — между «Полтавой» и дном останется Лобов. Немного. Но в январе у «Петропавловска» не было и этого.
В каюте стало тихо. Дитерихс смотрел на приказ влюблёнными глазами: настоящее дело, ночной поход, может быть — бой. Зарубин прикидывал уголь. Огарёв смотрел на меня.
Они не знали — никто из них не знал, — что в эту секунду в каюте «Сторожевого» сошлись две войны: их, начавшаяся в январе, и моя, длившаяся тридцать лет, с первой книжки про Артур, прочитанной мальчишкой под одеялом с фонариком. Обе войны сходились в одну ночь, и ночь стояла за дверью.
И я смотрел на приказ, и видел в нём то, чего не видел никто в этой каюте и почти никто на этом свете: ночь на тридцать первое. Та самая. В моих книгах этой ночью восемь миноносцев уходили к Эллиотам в дождь и темень, теряли строй, и «Страшный» отбивался от своих и на рассвете умирал среди чужих; а пока они ходили, у пустого, неохраняемого, непротраленного разворота работал «Корю-мару». Обе беды одной ночи выходили из одного приказа — вот из этого, который держал сейчас в руках Огарёв.
