Лейтенант (СИ), стр. 38
Меня они встретили вставанием — те, кто мог, — и это вставание я запретил жестом раньше, чем оно состоялось. Сел к ним. Раздал табак. Отвечал на вопросы — про отряд, про «Сторожевой», про то, скоро ли в строй. Вопрос «скоро ли в строй» задавали все, до единого, включая того, у которого под одеялом не хватало ступни, и я отвечал всем одинаково: доктор скажет. Врать этим людям не поворачивался язык, а правда у каждого была своя, и не моя была работа её объявлять.
Спросили и про Сергеева — осторожно, в обход: правда ли, что подвиг «Стерегущего» помянут в приказе по эскадре, а семье командира выйдет пенсия. Я сказал: правда, бумаги пошли. Палата помолчала. Потом кто-то от окна сказал негромко: «Ему бы живому… строгий был, а правильный», — и палата согласилась молчанием, и это молчание было лучшей надгробной речью из всех, какие я слышал.
Уходя, услышал в спину от Хиринского, негромкое, сказанное не мне, а палате, как итог:
— Этот — считал. Я с буксира видал: они не геройствовать пришли. Они пришли по расчёту, в срок. Геройских-то много, братцы. Вы считаных держитесь.
Лучшей аттестации мне в этом веке не писали.
А в коридоре меня перехватила сестра милосердия — та самая. Вера Алексеевна. При свете дня и не в потоке раненых она оказалась моложе, чем мне запомнилось, — лет двадцати пяти, со строгим, ясным, чуть усталым лицом, — но интонация была на месте.
— Это вы привезли табак? — спросила она вместо здравствуйте.
— Я.
— Напрасно. Курить им я не позволю ещё неделю, у половины грудь. — Она посмотрела на моё лицо и, видимо, что-то в нём прочла, потому что добавила — тоном на четверть мягче: — Табак я заберу и выдам, когда позволю. Письма и деньги — спасибо, это нужно. И ещё. — Она поколебалась — первый раз на моей памяти. — Вы ведь со «Сторожевого»? С того, который привёл их?
— С того.
— Тогда вам стоит знать, что они говорят о вас, когда им больно. Это помогает им больше морфия, а мне важно, чтобы вы понимали, чем обязаны. — Она уже поворачивалась идти, по своему всегдашнему обыкновению заканчивать разговор первой. — Вера Алексеевна. На случай, если будете привозить табак раньше времени — спрашивайте меня, я не позволю его раздать.
— Маринин. Андрей Николаевич, — успел я. — А когда будет можно — позволите привезти?
Она обернулась — уже от поворота — и посмотрела на меня так, как осматривают новый инструмент: годен ли.
— Через неделю, — сказала она. — Папиросы, не махорку: махорку им жальче делить, они ссорятся. И если уж приедете — привезите шашки. Просят шашки, а интендантство шлёт образа. Образа у нас уже есть.
И ушла по коридору, быстро, поправив по дороге косо висевшую табличку на дверях шестой палаты.
Я стоял и смотрел ей вслед с странным ощущением человека, у которого в расчётах, выверенных на тридцать лет вперёд, появилась величина, не предусмотренная ни одной книгой. Величина поправила табличку и скрылась за поворотом. Шашки, не образа. Папиросы, не махорка. Эта женщина знала о настоящих нуждах войны больше половины известных мне штабов и распоряжалась своим знанием так же, как я своим: без рефлексии, по списку, начиная с самого нужного.
В книжку я в тот вечер записал одну строку, не относившуюся ни к минам, ни к тралению: «Табак — через неделю».
И уже на катере, глядя на чёрную воду, поймал себя на том, что улыбаюсь — первый раз за неделю, в которой были «Стерегущий», списки погибших и гроб на одиннадцать тысяч тонн в окуляре бинокля. Улыбка была не ко времени и не по обстановке. Я не стал её отменять. За зиму я выучил про себя новое: человек, который всё время несёт полное ведро, расплёскивает его на первом же ровном месте. Ровные места надо принимать с благодарностью. Их на этой войне отпускали скупо.
Глава 17
Школа
Девятого марта Того пришёл читать Артуру вторую лекцию перекидной стрельбы — и впервые получил ответ по тому же учебнику.
Подготовку к этому ответу мы наблюдали всю предыдущую неделю, и неделя стоила отдельной главы в любом учебнике организации. Седьмого вышел приказ об ответной перекидной стрельбе; в тот же день на Ляотешань потянулись телефонные команды с катушками; «Ретвизану» и «Победе» рассчитали крен и углы; на горе сели корректировочные посты с таблицами. Всё это делалось буднично, без громов, со скоростью, которая ещё в январе показалась бы здесь сказкой. Эскадра переставала ждать ударов. Эскадра начинала сама назначать встречи.
И ещё одно произошло на той неделе, тихое и важное: двадцать восьмого февраля «Амур» под охраной выставил двадцать мин у Ляотешаня — в том самом районе, где японцы маневрировали при первой перекидной стрельбе. Я следил за этой постановкой со «Сторожевого», из охранения, и думал о симметрии, которой не видел пока никто, кроме меня: мы ставим мины там, где маневрируют они. Они скоро начнут ставить там, где разворачиваемся мы. Минная война входила в свою зеркальную фазу, и в зеркале этом тридцать первого марта должен был отразиться «Петропавловск», если не разбить зеркало раньше.
Мы стояли в то утро в готовности у прохода и видели всё представление из партера. Японские броненосцы — «Хацусэ», «Сикисима», «Ясима», по докладам сигнальных постов, — выползли за Ляотешань, на ту самую невидимую с рейда позицию, с которой в феврале безнаказанно кидали через гору сто пятьдесят четыре снаряда главного калибра. Развернулись. Легли в свою аккуратную восьмёрку.
В прошлый раз город под этой стрельбой просто терпел. Снаряды ложились по гавани и кварталам слепо, по площадям; убивало прачек и ломовых лошадей; и страшнее всего было ощущение безответности — где-то за горой неуязвимый противник работает по тебе, как по мишени, а ты считаешь разрывы. Безответность разъедает гарнизоны хуже потерь. Это знала вся военная история. Это знал и Макаров.
И тут заговорил рейд.
«Ретвизан» и «Победа», заранее подкренённые, с корректировочными постами на Ляотешане и телефонной линией к ним, ударили через гору — туда, где сами никогда не видели цели. Первые залпы легли с разбросом; потом посты внесли поправки; потом у «Фудзи» — это мы узнали после, по агентурным сводкам — встали накрытия, и японская восьмёрка сломалась. Того свернул лекцию на середине и ушёл, не докидав боезапаса.
Одновременно с перекидной дуэлью эскадра вышла на рейд — вся, в боевом порядке: Макаров вызывал Того на разговор начистоту, при батареях. Того разговора не принял. Его можно было понять: размен «эскадра на эскадру» под русскими фортами не сходился у него ни в какой бухгалтерии. Но сам вид нашей линии, стоящей на внешнем рейде в готовности, пока за горой гремит ответная стрельба, был для города и флота событием почище любой виктории. Артур впервые с января смотрел на море без втянутой головы.
На «Сторожевом» орали «ура» так, что закладывало уши. Я орал со всеми — искренне, без двойного дна, потому что на этот раз двойного дна не было: в моих книгах эта ответная стрельба тоже состоялась, теми же кораблями, с теми же постами: макаровская работа, не моя. Я был тут ни при чём, и от этого «ни при чём» делалось особенно хорошо. История умела и сама, когда ей не мешали. Моё дело было убрать с её дороги один-единственный камень, и камень этот лежал не здесь, а под водой, в трёх неделях впереди.
Михеев в тот вечер, подавая ужин, высказался от лица нижней палубы со свойственной ему глубиной:
— Это что ж получается, вашбродь: они через горку — и мы через горку? Как мальчишки снежками через забор?
— Примерно так, Михеев.
— Ну, тогда повоюем-с, — заключил он удовлетворённо. — Через забор-то мы первые во всём Кронштадте были.
Вечером Огарёв, разбирая со мной день, подвёл итог по-своему:
— Заметили, Андрей Николаевич, что переменилось? Месяц назад мы считали, чем они нас ударят. Теперь считаем, чем мы их. Знак поменялся. — Он постучал трубкой о поручень. — За один месяц. Одним человеком.
— Не одним, Владимир Семёныч. Но дирижёром — да, одним.
