Лейтенант (СИ), стр. 10
На этот раз сигнальщик ухмылку не прятал. Не до того было: руки тряслись. У меня, признаться, тоже — и я опять, как тогда на барже, убрал их за спину.
— Румпельное — доложить о повреждении, — сказал Огарёв. Голос у него был ровный и от этого страшнее крика. — Боцману — желоба штуртроса от льда обколачивать каждую вахту. Каждую, понял? А вас, Андрей Николаевич… — он повернулся ко мне, и я приготовился к разносу за самовольство у телеграфа, — вас прошу отстоять со мной ещё и собачью вахту. Под такое дело у меня где-то была фляга.
Разнос, стало быть, отменялся. На миноносцах вообще, как я начинал понимать, действовала своя система мер и весов: здесь не спрашивали, по чину ли ты схватился за телеграф, — здесь спрашивали, вовремя ли.
Флягу мы прикончили на двоих к четырём утра, на мостике, под звёздами, которые наконец прорвало сквозь хмарь, — по глотку на полчаса, как заведено на ходовой вахте: не для веселья, для тепла.
Огарёв оттаивал медленно, послойно — как оттаивает человек, который третий год ходит на миноносцах и привык, что броненосная публика смотрит на его жестянку с жалостью. Сперва он рассказывал о «Сторожевом» — как принимал его от Невского завода нынешней осенью, какие у него котлы и какой был на сдаче боцман, пропивший душу, но вязавший узлы, каких теперь не вяжут. Потом — о себе, скупо: холост, из казанских, на Дальнем Востоке шестой год, в Кронштадт не тянет. Потом разговор повернул туда, куда в эту зиму поворачивали все разговоры на всех мостиках.
— Вы поняли, что сегодня было? — спросил он в четвёртом часу. — Не с приводом. С атакой.
— Понял.
— Ни черта вы не поняли. — Он хрипло усмехнулся. — Третий год я хожу в эти учебные атаки. Третий год меня видят за пятнадцать кабельтовых и пишут в разборе: «атака условно успешна». Условно! А сегодня — шесть. Шесть, Маринин! Если б у меня в аппарате была не болванка, «Расторопный» бы сейчас стоял на дне у Дальнего. И знаете, что я с этим знанием сделаю? Ничего. Потому что в наставлении написано: заход от берега. И на разборе мне поставят на вид: самовольное уклонение от плана учения. Понимаете вы это своей броненосной головой?
— Понимаю лучше, чем вам кажется. У меня вся записка о таком — под сукном у командира.
— Вон что. — Он помолчал. — Так это про вас севастопольские рассказывали… стратег с «Полтавы».
— Уже рассказывают?
— Гарнизон маленький, зима длинная. — Огарёв пожал плечами. — Не обижайтесь. У нас на отряде «стратег» — это даже похвала. Это у вас в кают-компаниях оно ругательное.
Он отвернулся, поглядел на восток, где над морем уже намечалась серая полоса рассвета, и сказал — другим голосом, ниже:
— А слыхали, что говорят? Будто Старка сменят. И будто прочат к нам Макарова. Степана Осиповича.
Я промолчал. Это «прочат» сбудется — в феврале, на шестой день войны, когда всё уже будет гореть.
— Вот при ком бы послужить. — Огарёв сказал это просто, без мечтательности, как говорят о деле. — Он же наш, миноносный, по сути-то. «Рассуждения по вопросам морской тактики» — читали? Для него миноносец — оружие, а не извозчик при эскадре. При нём бы весь этот отряд по-другому задышал.
— Задышит, — сказал я. И прикусил. Лишнее слово, сказанное в правильную минуту, — самое опасное из всех.
Огарёв покосился на меня, но в темноте лица не прочтёшь, а переспрашивать было не в его привычках. Он просто достал флягу и протянул мне первому. — Слушайте, а переводитесь к нам. Серьёзно говорю. На отряде некомплект, командиры волком воют. Тут, конечно, не броненосец — ни буфета, ни пианино, и потонем мы все в первый же год войны, если она будет… Зато тонуть будем не у стенки, а на ходу. По нынешним временам — почти карьера.
Я взял флягу и отпил свой глоток. Коньяк был дрянной, дальненский, и на ледяном ветру он был лучшим коньяком в моей жизни — что в той, что в этой.
Тонуть на ходу. Если бы ты знал, лейтенант Огарёв, до чего точно ты сейчас попал — и про первый год, и про всё остальное. В моих книгах твой отряд горел и тонул всю кампанию, и был при этом единственным оружием, которое могло кусаться каждую ночь. Его просто никто не умел собрать в кулак. Почти никто. Один умел — но ему оставалось жить до тридцать первого марта.
— Подумаю, — сказал я.
— Думайте. — Огарёв спрятал флягу. — Только недолго. Чует моё сердце, времени на подумать нынче дают мало.
В одном Карцев ошибся. На мостике меня не тошнило. Меня тошнило от календаря.
В гавань входили утром, в полную воду. Узкое горло, единственное на всю эскадру; броненосцы ходят тут дважды в сутки, по милости луны. В моих книгах эту бутылочную пробку поминали на каждой странице; вживую она была ещё хуже книг. «Полтава» стояла на своём месте, серая, огромная, неподвижная, и я смотрел на неё с миноносного мостика новыми глазами: дом, который скоро станет тесен.
У трапа меня ждал Михеев — с лицом, по которому всё было видно раньше слов.
— Вашбродь, вас Сергей Иваныч велели, как прибудете, — сразу к им. Там это… — он понизил голос до трагического шёпота, — бумага на вас пришла-с. Из штаба. Серьёзная-с.
Вот и счёт за шум. Быстро ходят жалобы, когда им помогают.
Я одёрнул шинель и пошёл к трапу. Объяснительные я писать умел — двадцать лет практики, в обеих жизнях. Занимало меня другое: жалоба японского подданного дошла из консульства в Чифу до штаба наместника и обратно до «Полтавы» за неделю с небольшим. По здешним канцелярским меркам — не скорость, а курьерский поезд. Кто-то этой бумаге помогал. Кто-то в штабе очень хотел, чтобы у лейтенанта Маринина появилось дело.
Что ж. Познакомимся.
Глава 5
Севастополь под боком
Бумагу из штаба мне выдал Лутонин — утром, при себе, и пока я ломал печать, смотрел не на конверт, а на мои руки. Первые строки я прочёл с холодком: «по донесению о самовольных действиях…» — донесение, значит, уже существовало отдельно от жалобы, и писал его кто-то свой, русский, по-русски. Дальше выдохнул: запрос объяснения «по жалобе японскоподданного Сакаи, фотографа, на неправомерные действия флотского офицера». Объяснение — не следствие и не суд. Пока.
Страшного в бумаге было одно: скорость. И вот это слово — «донесение».
Кают-компания, узнав, разделилась так, как предсказывал Лутонин. Половина жала мне руку — Рощин так и заявил во всеуслышание, что готов был бы доплатить за право присутствовать, — а половина поджимала губы: с консульскими подданными связываться — это, господа, до международных осложнений недалеко, нам же служить тут. Обе половины я выслушал с одинаковой благодарностью. Карта корабля дополнялась сама, без моих усилий.
Объяснительную я написал в один присест, на полутора листах, и она вышла скучной, как накладная на сурик. Этого я и добивался.
Никаких «считаю долгом доложить». Никакой агентуры, никаких батарей в кадре. Сухая хроника: проходя по дороге, обнаружил частное лицо, производившее фотографическую съёмку в крепостном районе в направлении артиллерийской позиции; патруля поблизости не оказалось — остановил проходивший; потребовал предъявить разрешение; ввиду отсутствия такового пластинки изъял под расписку и передал чинам жандармского надзора. О соответствии своих действий закону судить не берусь, о соответствии их присяге — готов ответить перед любым судом. Подпись.
Лутонин прочёл это стоя, у себя в каюте, дважды. На втором разе уголок его рта дрогнул.
— «Перед любым судом» — это вы зря, — сказал он. — Это уже литература. Уберите. Остальное оставьте как есть: чем скучнее, тем целее будете. — Он отдал мне лист и добавил без перехода: — Командир бумагу подпишет и отправит с сопроводительной. В сопроводительной будет сказано, что взысканий на вас нет, а службу вы несёте отлично. Это всё, что мы можем. Дальше — как в штабе решат.
— Благодарю, Сергей Иванович.
— Не за что пока.
К Успенскому я попал на подпись на следующий день и приготовился к выволочке: «без разговоров на берегу» было его условием, и условие я нарушил с шумом и свидетелями. Выволочки не случилось. Командир прочёл объяснение, прочёл сопроводительную, подписал обе и сказал, глядя не на меня, а в иллюминатор:
