Рыцари Эволюции. Том 2 (СИ), стр. 26
Сомаэль Сэт, «Завещание Боли». 2423 г.
Лисса шла вдоль набережной на исходе ночи, потому что после такой ночи не спят. Над куполом догорал полный разворот Зеркала: белый круг, всю ночь стоявший над городом судьёй, съезжал к горизонту и бледнел, отработав своё. Набережная лежала пустая, отливно-серая. Тогда она и увидела дверь.
Крайний зал старого ряда стоял с приоткрытой дверью. Она знала этот ряд наизусть за последние дни, знала, что двери здесь не открывают годами, и она бы прошла мимо чужой небрежности, если бы из щели не сочился слабый жёлтый свет. В мёртвых залах не горят светильники. Лисса свернула с набережной раньше, чем додумала мысль.
Сэт лежал у дальнего торца, на сером песке, щекой в короткой борозде, и был цел. Она увидела это с порога — целые руки, целые ноги, ни крови, ни ожога, — и на один вдох ей стало легче, а на следующем она подошла ближе и разглядела лицо. Такие лица она видела дважды в жизни, оба раза в долине, оба раза над теми, кого доставали из-под сошедшего камня: тело ещё здесь, а всё, что держало тело, уже под завалом.
— Миккон. — Она опустилась на колени, взяла его голову в ладони и повернула к себе. — Смотри на меня. Не куда-нибудь — на меня.
Зрачки искали её долго, как находят через воду. Она держала его голову и говорила — ровно, без пауз, любую ерунду, какая шла: про рассвет, про то, что вода нынче высокая, про то, что дверь у него тут скрипит и она пришлёт масла, — потому что в долине учат: пока человек слушает голос, он держится за голос. Он слушал. Где-то на середине её ерунды губы шевельнулись. Она наклонилась к самым губам и разобрала:
— … получилось.
— Вижу, — сказала Лисса. — Молчи теперь. Говорить буду я, у меня лучше выходит.
Дальше она делала всё в том порядке, в каком учат в долине. Проверила дыхание — рваное, но своё. Укрыла его собственной курткой. Вычислила по меткам мела и по борозде в песке, что он пролежал так с середины ночи. Только после всего этого она позволила себе полвдоха ярости — короткой, белой, ни на что не годной — и убрала её туда же, куда убирала всё ненужное. Помощь была нужна не её. Она выпрямилась, нашла взглядом верхние галереи — предрассветная пустота, — и пошла будить нижний город.
Токей спустился через треть часа, бегом, с мешком через плечо и с лицом, на котором лекарское уже победило человеческое: страх убран до вечера, руки готовы действовать. Следом Судзу — ровная, с планшетом. Лук остался наверху, у поворота набережной: смотреть, чтобы никто не шёл, и не знать подробностей — так решили на ходу, и он подчинился сразу, что само по себе сказало, как всё серьёзно.
Токей сел над Сэтом, положил ладони ему на грудь и повёл тепло. Сэт почувствовал это издалека — из той глубины, куда осел, — как чувствуют дождь над озером со дна: где-то там, наверху, по поверхности идёт доброе, тёплое, и до дна не достаёт.
— Так, — сказал Токей через сто вдохов, и голос у него был нехороший. — Так. Ещё раз.
Он повёл снова, медленнее. Потом в третий раз, уже не лечением — чистым осмотром, только слушая. Потом убрал руки и некоторое время сидел неподвижно, глядя на собственные ладони, как смотрят на инструмент, который впервые в жизни не подошёл для работы.
— Говори как есть, — сказала Лисса.
— Как есть — так: сращивать нечего. — Токей произнёс это ровно, по-рабочему, и ровность далась ему труднее крика. — Я умею брать разрыв и сводить края. Здесь нет краёв. Здесь… — он поискал слово и взял его из своего детства, — карьер. Породу вынули. Тело живёт, сердце ровное, лёгкие чистые — телу я не нужен. А там, где у человека лежит фьёр, у него сейчас выработка. Туда моё тепло заходит и стоит, как вода в яме. Ям много. Я такого не чинил никогда и не слышал, чтобы чинили.
— Что ты можешь?
— Держать тело. Поить, греть, снимать лишнюю боль… — Токей осёкся и посмотрел на лежащего. — Хотя нет. Боль его — не трогаю. Слушайте оба, это важно, повторять не буду, потому что вслух такое говорится один раз. Его Путь — единственное, что там осталось целым. Боль стоит во всех ямах, во всех, до последней, и она там не как враг. Она там как свет: при ней видно. Отниму — оставлю его чинить себя в темноте. Его Путь через неё смотрит, отниму боль — ослеплю. Кормить, греть, сторожить. Остальное он будет делать сам или не будет делать никто.
Судзу за всё это время не сказала ни слова. Она сидела на корточках у стены, держала планшет на коленях экраном вниз — вторым разом на памяти Сэта — и смотрела на него тем самым вниманием, каким смотрела над нерешаемой задачей.
— Я не видела никаких предпосылок такому, — сказала она наконец, ровно, в пространство между всеми. — Он готовил это ночами через одну, чтобы я не получила данных. Я видела, что он готовит. Я сама попросила не говорить мне что — чтобы уметь молчать без усилия. Модель отработала в точности как была построена. Итог модели лежит перед нами.
— Судзу, — начала Лисса.
— Я не виню себя, это неэкономно. — Судзу перевернула планшет экраном вверх, и пальцы её пошли по нему быстро, как идут по делу. — Я пересматриваю модель. Слепые пятна по собственному выбору из неё исключаются. С этого утра — навсегда. — Она подняла глаза на Сэта, беспамятного, и договорила ему, а не им: — Ты слышишь или нет — я это зафиксировала.
Потом она сказала про главное:
— Аттестация сегодня в полдень.
— Я решу с аттестацией, — сказала Лисса. — Есть кому решить. Ваше дело — чтобы к полудню он был жив, а к вечеру жив по-прежнему. Дальше будем мерить сутками.
Она поднялась и вышла, и уже от двери Сэт — тем, что от него оставалось, — отметил странное: походка. Лисса всегда ходила, как летала, на переднем крае стопы, быстрее собственных решений. Сейчас она шла ровно и тяжело, всей ступнёй, походкой человека, который этой ночью тоже что-то оставил позади и ещё не привык к новому весу.
Он хотел спросить. Но он не смог бы сейчас попросить даже попить.
К полудню нижний зал перестал быть тайной четверых и стал крепостью четверых. Токей принёс из лекарской всё, что можно унести, не оставив дыры в описи. Судзу составила расписание смен — кто, когда, какими лестницами, — расписание, в котором ни один из них не появлялся у воды чаще, чем появлялся до сих пор. Лук спустился один раз, в сумерках, поставил у двери котелок и корзину, потоптался, заглянул — и вышел, ничего не спросив. Назавтра в корзине, кроме еды, лежала стопка чистого белья и деревянная ложка, вырезанная явно этой ночью: на черенке, старательно, было выжжено «Ф7».
Токей ночевал тут же, у входа, на брошенном поверх песка тюфяке, и засыпал по-лекарски — вполглаза, вполуха, с ладонью, лежащей поверх мешка. Раз за ночь он вставал, слушал лежащего теплом, поправлял, что просило поправки, и ложился обратно. На третью ночь Сэт из своей глубины расслышал, как он бормочет сквозь дрёму — не молитву, у Токея не было молитв, а перечень: «дыхание ровное… сердце ровное… дурак ровный…» — и это был первый раз за седмицу, когда в Сэте шевельнулось что-то, похожее на смех.
Мир снаружи сузился до простых вещей: тепло Токеевых ладоней, вода по глотку, серый свет из проломов, сменяющийся жёлтым светом со скобы. Мир внутри был больше наружного, и в нём Сэт остался один на один с тем, что сделал.
Боль стояла всюду и не собиралась уходить. Спазмы проходят циклично сверху вниз, скручивают все тело как мокрое полотенце, только тело при этом лежит неподвижно. Она была не волной, которую пережидают, — она была теперь климатом, погодой всех его внутренних областей сразу, и жить предстояло в ней, как живут в суровом краю: не споря. В первый день он просто лежал в ней, как лежат в зимней воде, экономя сердце. На второй день он вспомнил, чья это земля.
Боль была его Путём. Год он ходил по чужой боли, как по строчкам, читал по ней замахи, пороги и враньё — а к своей так и подходил по-старому, по-детдомовски: перетерпеть. Сейчас терпеть было нечем и незачем, и он впервые сделал с болью то, что делал со всем остальным миром. Посмотрел.
