Товарищ военврач III (СИ), стр. 47
Она вздохнула тяжело и повела рукой перед лицом. Наверное, смахивая непрошенные слёзы.
— Потом война началась, я в военкомат сама пошла, стала сперва санинструктором, а потом и военфельдшера дали. Жорку, брата, белофинны убили. Это Сергей Саввич мне рассказал и даже фотокарточку показал. Чуть-чуть ведь не разговорил он меня тогда. Хитрый, чёрт, и цепкий, как клещ. Краешком, самым краешком прошла в тот раз Оксана Пална…
Она замолчала, глядя куда-то вдаль. Я тоже молчал, даже не переваривая, а тщетно пытаясь хоть как-то уместить в мозгах сказанное ею. Услышать такое от героической военфельдшера было не просто странно, а удивительно аж до оторопи. В памяти моей всплывали какие-то отрывочные истории о том, что всем известное громкое «Дело врачей» было далеко не первым, что и до этого моих коллег обвиняли в чём угодно: в сокрытии или наоборот нежелании скрывать факты, во вредительстве, в работе на зарубежные разведки, в садизме и антинаучных опытах. И, как бывало в те годы, от революции не очень далёкие, методы борьбы с классовыми и народными врагами были одинаковыми. То, что молодая девушка из профессорской семьи спаслась и избежала этих методов, да ещё и не раз, как выяснялось, было чудом из чудес.
— Я тогда Черниченке, чтоб подальше в другую сторону от себя разговор-то отвести, «сдала» интенданта одного, который на мирных жителях наживался, сволочь, кулацкая морда. Заслужила грамотку какую-то даже. И, наверное, пометку в личном деле, о том, что сознательная. Вот он и вспомнил, видать по старой памяти. У них, у волкодавов, память цепкая, въедливая, ничего-то они не забывают. И никогда.
Она глубоко вздохнула, убрав волосы от лица, и посмотрела мне в глаза.
— Но про патефон, Вань, я ни единой живой душе. Вот как на духу тебе… Хочешь, побожусь?
— Не надо, Оксь, — я взял её руку в свои. — Прости. Тяжко это всё, противно, муторно…
— Ну так война, Вань. Она другая-то не бывает, — она положила голову мне на плечо, и я коснулся щекой её волос. Мягких, тёплых, домашних, пахших ландышами.
— Спасибо, что не стал в себе держать да накручивать долго. Что выход думкам дал, как Зинка говорит. Это… это правда важно. Для меня важно.
— Тебе спасибо, что рассказала, — тихо ответил я. — Ловко у тебя выходит играть.
— А я давно уж не играю, — она чуть качнула головой. — Живу я так. Та девочка там, в тёмной холодной ноябрьской Москве осталась. Она нипочём бы не выжила ни в Ленинграде, ни тем более потом. Играли мы дома, на Трёхпрудном. Сами представления-спектакли ставили, с друзьями тоже, с соседями… Хорошо было, мирно, покойно. А потом перестало. И пришлось жить так. Трудновато с непривычки, тяжко, противно, да… Но война, как ты сам говоришь, быстро учит.
— Да уж… А я ещё удивился тогда, откуда ты стихи Пастернака знаешь.
— Борис Леонидович сам читал, — она улыбнулась каким-то далёким, тёплым воспоминаниям. — Папа лечил их семью. И мы у них бывали, и он к нам захаживал, чай пил с родителями, с нами играл. Ты похож на него чем-то. Не внешне, нет. Какой-то силой внутренней, стержнем, что ли. И глаза бывают грустные у тебя, будто мучает что-то. И помочь тебе хочется очень, а как — я не знаю. А сам ты не скажешь никогда.
Эти слова в череде невозможных, странных и страшных, сказанных чуть ранее, были как-то невероятно гармоничны. Вся её история выглядела, как разворот анатомического атласа — предельно открыто и откровенно. Девочка пережила революцию, гражданскую войну, арест и, вероятнее всего, расстрел родителей. И из милого и уютного семейного гнездышка на Трёхпрудном попала сперва в общежитие при больнице, а потом и на фронт. И помочь ей мне хотелось ещё сильнее, да только знать бы ещё, как? Вот ведь как бывает, нарочно такого не придумаешь: встретились в кишащем фашистами лесу беглянка от расстрела и попаданец из будущего, да так дальше вместе и пошли — по вражеским тылам, по фронтовой полосе, по больницам и госпиталям. И хорошо нам вместе так было, наверное, потому, что тянулись друг к другу две тайны.
— Надо расписаться будет, Оксь, — вырвалось у меня неожиданно, так, что она резко, рывком убрала голову с плеча, и в шею мне подуло холодком. — Интересно, в ЗАГС идти придётся, или Покровский может сам нам печать шлёпнуть где-нибудь? Война же.
— Война… — эхом повторила она. — Ты чего сейчас сказал?
Серые глаза её были распахнуты настежь, как и душа только что.
— И домик снять какой-никакой… Или квартиру? Дом-то получше, конечно, но там же мороки вагон — печка, скотина, огород. Наверное, квартиру всё-таки лучше, — будто не слушая её, продолжал я рассуждать вслух.
— Какая скотина, Николин? Ты чего городишь-то? — теперь она и рот открыла, будто воздуху не хватало.
— Откуда я знаю, какая — это хозяйке виднее должно быть. Патефон, вон, со дня на день пришлют, с грампластинками — а поставить-то его и некуда, — расстроенно развёл я руками. — Не тут же его заводить? Изломают ещё ранбольные, а штуковина, сама говоришь, недешёвая, приличных денег стоит…
Судя по бледности, проступившей на её щеках, и расширенным зрачкам, пора было срочно заканчивать издеваться над героической военфельдшером. Я взял её за руку — холодные пальцы чуть подрагивали — и сказал, глядя прямо в распахнутые тревожные серые озёра:
— Согласна ли ты, Оксана Павловна Смирнова, стать Николиной? Стать моей женой?
Глава 23
У кого что болит
— Ох ты… — только и смогла ответить стальная товарищ Смирнова, хлопая глазами.
Я смотрел на неё с вполне понятным напряжением того, кто задал вполне конкретный вопрос, ожидая чего-то ещё, какой-то более развёрнутой реакции. Может быть, слов, может, слёз, может, привычной и вполне ожидаемой язвительной шпильки. Но она молчала, только ресницы её подрагивали, как крылья той самой бабочки, что сидела на длинной травинке, склонившейся над серой гладью лесного озера.
— Ну, будем считать, что это было «да», — невозмутимо кивнул я после недолгой паузы. — Пошли в тепло уже, а то дует. Ещё не хватало, чтобы и жена тоже была на всю голову простуженная…
— Согласна, Вань! Согласна! — выдохнула она наконец и обняла меня с такой силой, будто я собирался вот-вот уходить на фронт, оставляя её одну на произвол судьбы, а не предложение делал. Её руки сомкнулись у меня за спиной, пальцы вцепились в толстое сукно шинели, и я почувствовал, как она дрожит, хотя слёз вроде бы и не было.
— Ну вот, это уже другой разговор, предметный, — улыбнулся я, гладя её по спине. — Только с кольцом обручальным что-то не озаботился я. Могу бинтиком перевязать, хочешь?
— Я тебе сейчас сама чего-нибудь бинтиком перевяжу, Николин! — она шмыгнула носом и отстранилась, сверкая мокрыми глазами. — Лучше даже не пробуй шутить, у тебя из рук вон выходит. Ну вот не дал Бог таланта, совсем. Зато руки золотые.
И она прижалась щекой к моей ладони, которой я только что гладил её по спине. Прижалась и замерла, как кошка, нашедшая наконец тёплое, нужное, правильное место.
— Зинка теперь от зависти удавится точно, — промурлыкала железная Оксана Пална, продолжая тереться о мою руку.
— Это с чего бы? — я сделал вид, что встревожился. — Не надо нам такого! Во-первых, только-только кормить прилично стали в госпитале. А во-вторых, на свадьбу ты сама-одна что ли всё готовить будешь?
— Она же ведь ещё в Шульговке меня подначивала, старая сводня, что отобьёт красавца такого, — Оксана фыркнула, не открывая глаз.
— А ты? — с интересом уточнил я, удивляясь про себя, что меня, оказывается, уже на берегу Днепра делили, и не только соответствующие органы.
— А я сказала, что ей марли на фату уйдёт семь вёрст, чтобы не думала даже подрывать снабжение и переводить перевязочный матерьял на баловство, — она открыла глаза и усмехнулась. — Чуть до драки ведь не дошло!
— Хорошо, что не дошло, — с притворным испугом ответил я. — С Плетнёвой драться — дурацкое дело. Себе дороже.
