Товарищ военврач III (СИ), стр. 39

— Кто? — хрипло выдохнул он единственное слово. Уже зная ответ.

— Мироха, — отозвался Тимофеев.

Капитан откинул голову назад резко, едва не выронив костыль. Кожа на шее обтянула острый кадык так, будто он не у стены больничной палаты стоял, а на колу висел. И когда голову опустил, боль в глазах была, наверное, похожей.

— Ах ты ж в Господа Бога… Мироха-Мироха… Друг, дружище старинный…

А потом он, недавно, буквально только что вырвавшийся из объятий безносой, ещё не уверенно стоявший на ногах, обе из которых были сломаны, отбросил в сторону костыль, да так, что тот жалобно хрустнул о стену. И чуть притопнул левой ногой, той, в которой целых костей было ровно на одну меньше, чем в правой.

Шуркалка-буркалка, разливалка-стукалка

Сама стукат, сама льёт, разливает, всем даёт, — запел он, снова вскинув по-волчьи голову.

И тоже не так, как ждали.

Его привычный хрипловатый баритон звучал глухим высоким тенором, так, будто его, убежавшего от собственной смерти, держала за горло смерть друга, старшины разведки восемьдесят первого кавалерийского полка, Мирона Васильевича Краско. Геройски погибшего седьмого октября 1941 года при выполнении боевого задания в двух десятках километров от Лозовой, Харьковской области, Украинской Советской Социалистической республики.

Глава 19

Жизнь продолжается

Поминки едва не превратились в новые похороны. Ну или уж по крайней мере в новую работу для меня и других врачей, которой нам хватало и без того.

Когда последние звуки песни стихли в палате Тимофеева, и капитан Козырев, пошатнувшись, ухватился за так вовремя подставленное плечо подоспевшего Коли, я обернулся на притихшего Гаврилу. И увидел именно то, чего и боялся.

Старшина лежал бледный, губы его посинели, а пальцы, лежавшие поверх одеяла, мелко подрагивали. Пульс я нащупал не сразу — частый, нитевидный, будто в груди у него не сердечная мышца сокращалась, а подрагивала последним перебитым крылом испуганная птица. Оксана уже накладывала манжету, но я и без цифр знал, что давление ползло вниз. Вернее, стремительно падало. Слишком много эмоций для организма, который ещё вчера балансировал на грани, и сегодня отошёл от неё не настолько далеко для таких испытаний.

— Люминал, — бросил я Оксане, которая уже и так, без команды, пилила ампулу. Она глянула на меня хмуро-вопросительно, и я понял её сомнения: люминал — это нагрузка на печень, от которой у Гаврилы и без того осталось хорошо, если две трети, и до этого уже были воспаление, интоксикация. Но выбирать не приходилось.

— Коли, Оксь, потеряем. Сердце встанет раньше, чем печень откажет. Печень вылечим потом.

Она кивнула. Игла вошла в вену, и через минуту судорога, сводившая пальцы Тимофеева, стала отпускать. Лицо чуть порозовело, дыхание выровнялось. Ладно, будем считать, что сейчас снова повезло, но только сейчас, только на короткое время. Если не обеспечить полный, абсолютный покой, без единого даже громкого звука, то следующего приступа Тимофеев может и не пережить. Знать бы ещё, как запретить фашистам бомбить Тамбов…

Краем глаза я заметил, что Козырев, которого поддерживал Коля, как-то странно осел. Колени его подогнулись, голова свесилась набок, и по телу пробежала крупная дрожь. Судороги начались и у него, и тоже вовсе не ко времени: мышцы на сломанных ногах напряглись, шевеля кости, которым до консолидации было далеко, и я услышал, как Митяй глухо застонал сквозь стиснутые зубы.

— Клади рядом! — скомандовал я Коле, подхватывая оседавшего разведчика. — Осторожно, ноги береги!

Мы подхватили капитана, и я как-то мимолётно удивился тому, что тот оказался значительно легче, чем выглядел. Судороги прошли сами собой, как только мы уложили Козырева на койку и приподняли ему ноги, подсунув мгновенно скатанный Зиной матрац с соседней, временно пустовавшей. Он открыл глаза, мутные, полные боли, и прошептал:

— Там от Толваярви ещё идут… Хана нам, Мироха, хана…

— Тихо, Митяй, тихо, — я склонился над ним, проверяя пульс. — Всё, хватит на сегодня. Лежи и дыши, просто дыши. Живой, живой, тихо…

Он дышал, глядя в потолок остановившимися глазами. По вискам его текли слёзы.

Когда и Тимофеев, и Козырев уснули, хотя, скорее, отключились при помощи сильных препаратов, а в палате осталась Катя Белова, Плетнёва едва ли не силком затащила нас на свою кухню. Она встала в дверях, уперев руки в боки, перегородив проход, как бетонный блок на блокпосту, и гаркнула в коридор:

— А ну, брысь отсюда! Нехрена тут смотреть, кому сказала⁈ Разбежались по койкам все, пока пинками не погнала!

Судя по шороху, стуку костылей и опасливым фразам, коридор пустел стремительно. Напряжённого, как струна, Колю, прижимавшуюся ко мне едва дышавшую Оксану и меня самого Зина усадила на лавку вдоль стены.

На столе выстроились в ряд, будто сами по себе, пять чайных стаканов. На крайнем левом лежала горбушка ржаного. Завпищеблоком, не говоря ни слова, убрала куда-то под стол здоровенную бутыль, «четверть», которая в её руках особенно большой и не выглядела.

— Царствие небесное Мирохе, — произнесла она тихо, но веско. — Хороший был мужик, хоть и шебутной без меры. Пусть земля ему будет пухом.

Зина поднесла стакан к губам и по глотку, как лекарство, выпила мутное содержимое, после чего прижала к носу кусок хлеба и шумно втянула воздух сквозь мякиш. А потом замерла, глядя на накрытый хлебом стакан, и лицо её, широкое и обычно румяное, сейчас казалось высеченным из мрамора.

— Вечная память, — сказала Оксана, и голос её дрогнул. Она подняла свой стакан, одним движением влила в себя самогонку, прижала кулак к носу, жадно втягивая воздух. — Спи спокойно, боевой товарищ, старый друг.

Мы с Колей выпили совершенно синхронно, хоть и не глядели друг на друга. Я почувствовал, как жидкость прокатилась по горлу и упала в пустой желудок, но ни вкуса, ни запаха не ощутил. Чарный поставил стакан и, не сказав ни слова, вышел с кухни. Я двинулся за ним, оставив Оксану и Зину сидеть у пустого стола и пустой посуды, глядя на накрытый хлебом полный стакан.

Утром, как ни странно, сюрпризов не было опять. Я даже слегка удивился: после такой-то ночи, после двух приступов у двух разных пациентов, судьба, видимо, решила дать нам передышку. Гаврила был жив, стабилен, пульс ровный, давление в норме. Он лежал с открытыми глазами, хмурый до черноты, и на мои вопросы отвечал односложно. Митяй на койке рядом выглядел совершенно так же. Даже Катя, не спавшая ночь между ними обоими, была чем-то похожа на двух старых друзей. Наверное, чёрными кругами под красными глазами.

Только Танюша Сухорукова встретила меня жалобой. Она сидела на койке, свесив с неё ногу, и недовольно морщила курносый нос.

— Дядя доктор, чешется! Под каменным бинтом, там, где часики были. Я почесать хочу, а не могу!

Я замер на полпути к её койке. «Там, где часики». Я ещё подумал тогда мимоходом, когда среза́л ремешок, что девчушка из непростой семьи, раз при часах. И что родители её любят, раз вместо великоватого, наверное, браслетика, придумали тоненький, явно самодельный кожаный ремень. И что руки у того, кто это делал, из нужного места росли. И, кажется, кругом оказался прав. Но это было не главное. Если она чувствует зуд, значит, нерв прорастает. Значит, импульсы проходят. Значит, операция, которую я делал почти вслепую, под керосиновыми лампами, с той идиотской лупой, удалась. Я осторожно присел рядом.

— Чешется — это хорошо, Танюша, — удержать голос было нелегко, но как-то справился. — Это значит, что ручка оживает и скоро ты сможешь ею двигать. А пока надо потерпеть. Ты же почти как раненый красноармеец, и даже в настоящем госпитале лежишь? Вот и терпи геройски. Чеши там, где гипса нет, это немного помогает. Только осторожно!

— А долго ещё терпеть?