Две жизни. Часть 1-4, стр. 91
Я готов был провалиться, а капитан, крепко держа меня под руку, шептал мне:
– Ну и мальчишка! Почему же я не нашел этой вещи? Я готов был бы…
– Я согласен, что на тарелке изображена царственная красота. Если бы в лице нарисованной красавицы сверкало столько духовности и ума, сколько в той живой принцессе, чьим прототипом она служит – я согласился бы признать вас принцем-отцом, – сказал Ананда. – И юноша, сумевший оценить сходство и краски портрета на фарфоре, достоин моей горячей благодарности.
С этими словами Ананда подошел ко мне, обнял и, как ребенка, подняв меня на воздух своими могучими руками, крепко поцеловал.
– Ваша худоба неестественна, Левушка. Надо фехтовать, делать гимнастику, ездить верхом и закалять организм. Генри, доктор, займись моим другом Левушкой.
– Ну а теперь – играть, – прибавил он.
Выйдя из комнат Ананды и подходя к главному крыльцу, мы столкнулись с возвращавшимся князем. Узнав, что мы идем в музыкальный зал, он очень обрадовался, поспешил вперед, и вскоре мы все собрались в освещенном зале.
Я был поражен, когда увидел в руках Ананды виолончель. Я не заметил ее среди его вещей.
Анна, в белом гладком платье из блестящего мягкого шелка, как обычно с косами по плечам, в этот вечер была хороша так, что казалось невозможным представить такую красоту в образе обычной, из плоти и крови созданной женщины.
– Мы сыграем несколько старых венецианских народных песен, теперь уже почти забытых и забитых новыми, примитивными мелодиями, – сказал Ананда.
Я сидел рядом с Иллофиллионом, по другую сторону от которого сел капитан, как раз напротив музыкантов.
Что это были за лица! Глаза-звезды Ананды сверкали, точно бросая искры вокруг. У Анны горели розами щеки, губы снова приоткрылись, обнажив ряд ровных белых зубов.
Ни в нем, ни в ней не было ничего от земных страстей. Но оба они были слиты в высшем страстном порыве творческого экстаза.
Первые звуки рояля сразу вихрем взмыли кверху, точно оторвались и полетели куда-то. И внезапно глубокий, властный звук прорезал их. Сливаясь, отходя, еще ближе сливаясь в гармонии и снова ее разбивая, лился звук виолончели, покоряя себе рояль, покоряя нас, овладев, казалось, всем пространством вокруг. Я не мог поверить, что это поют струны. Это пел голос, человеческий голос неведомого мне существа!
Звуки замолкли. О, как бедно стало сразу все! Как уныла показалась жизнь, лишенная этих звуков. «Еще, еще», – молил я в душе и чувствовал, что все просят о том же, хотя никто не нарушал молчания.
Снова полилась песня. Мне она показалась еще прелестнее и колоритнее. Огромная сила жизни лилась из этих звуков. Я не мог понять, как такие высшие, недосягаемые по таланту люди живут среди нас и выдерживают вибрации окружающих их простых, маленьких людей, как я и мне подобные? Зачем они здесь, на земле? Им нужен Олимп, а не простые трудовые дни с их трудом, потом и слезами…
«Да, вот благодаря им и нет серого дня сегодня, а есть сияющий храм», – роняя слезу за слезой, продолжал думать я под сменявшиеся песни, из ряда которых я не знал, какую предпочесть.
Внезапно Ананда встал и сказал:
– Теперь, Анна, пожалуйста, Баха и Шопена, в честь моего дяди.
Анна улыбнулась, поправила платье, подумала минуту и заиграла.
В тумане слез, весь взволнованный, я сидел, держась за Иллофиллиона. Мне казалось, что я не выдержу потока новых сил, содрогавших всего меня. Точно под влиянием этих звуков во мне раскрывалось какое-то новое существо, которого я в себе еще не знал.
Как только смолкли звуки, Ананда подошел к Анне, почтительно, но так нежно, что у меня сердце заныло, поцеловал ей руку и сказал:
– Старые венгерские, последние, что я вам прислал.
Еще никто не успел приготовиться, опомниться, а уже полилась песня. Но можно ли это было назвать песней? Разве это голос человека? Что это? Какой-то мне неведомый инструмент. Или это раскаты эха в горах? Это какая-то стихия красоты. Я был так ошеломлен, так сбит с толку, что, раскрыв рот и уставившись на Ананду, еле переводил дыхание.
Он пел на непонятном мне языке. Я ни слова не понимал, но все содержание песни ясно сознавал. Цыган оплакивал погибшую жизнь, погибшую любовь. Ревность, злоба, безумие, – все человеческое страдание, вся бездна страсти и скорби отразились в песне и проникли в сердце. Но вот звуки будто изменились, звучавшие проклятия перешли в прощение, примирение, благословение и мир…
«Зачем этот человек среди нас?» – все не мог я отделаться от навязчивого вопроса. – «Ему место где-то выше, не среди обычных людей».
И вдруг Ананда, что-то шепнув Анне, запел русскую песню:
«Я только странник на земле. Среди труда, страстей и боли / Избранник я счастливой доли. / Моей святыне – красоте / Пою я песнь любви и воли».
Я вздрогнул от неожиданности. Он точно ответил мне. То была не просто песнь, а гимн торжествующей любви…
Когда отзвучало последнее слово, я едва смог, поддерживаемый Иллофиллионом, встать. Оглядев всех своих друзей, я почти никого не узнал; и даже Иллофиллион был необычно бледен, серьезен, почти суров.
Прощаясь с нами, Ананда ласково сказал капитану:
– Я буду ждать вас завтра в пять часов.
С большим трудом воспринимая все окружающее, встретив полные слез глаза Генри, я попросил Иллофиллиона, чтобы верзила помог мне вернуться к себе, потому что мне нехорошо.
Помню только, что сильные руки капитана подхватили меня.
Глава 21
Моя болезнь, Генри и испытание моей верности
Когда я очнулся в своей постели, то первое, что я увидел, было лицо склонившегося надо мной Иллофиллиона, а рядом, держа в руках рюмку, стоял Ананда.
Я даже ахнуть не успел, как Иллофиллион приподнял мою голову, а Ананда влил мне в рот что-то горькое, остро пахнувшее, от чего я чуть не задохнулся.
Почему-то я чувствовал слабость во всем теле, мне хотелось спать; и я закрыл глаза, хотя оба друга склонились надо мной, точно желая о чем-то меня спросить.
Какие-то перерывы в сознании, пробуждение в ощущении слабости и рядом со мной неизменно чья-то фигура, – вот все, что сохранила моя память этих дней.
Мне казалось, что я лег спать вчера, когда в один из дней, проснувшись, я ясно увидел Иллофиллиона, задумчиво сидевшего возле меня. Я хотел встать, но его рука удержала меня.
– Не поднимайся, Левушка. У тебя было обострение болезни, и Ананда опасался, что сотрясение мозга разобьет надолго твой организм. Но благодаря его усилиям и нашему общему уходу ты теперь спасен. Я чувствую себя очень виноватым перед тобой за то, что не оберег тебя от чрезмерно волнующих впечатлений. Простишь ли ты меня, что из‑за моей непредусмотрительности ты пролежал две недели? – ласково и мягко говорил Иллофиллион, глядя на меня.
– Я пролежал две недели? – совершенно изумленный спросил я.
Я старался что-то вспомнить, на чем закончилась моя сознательная жизнь, где я жил бредовыми представлениями и когда она снова начиналась. Когда я заболел? Но какой-то шум в голове и звон в ушах не давали мне ничего сообразить.
Одно только я понял, что Иллофиллион считает себя в чем-то передо мной виноватым. Эта мысль показалась мне просто смешной; я протянул к нему руку и сказал:
– Ну а у кого же мне просить прощения за то, что я вторично заболел и вторично отравляю вам жизнь, отнимая у вас столько сил и времени? Ах, Лоллион, я вдруг сейчас все вспомнил. Ведь это я снова – как тогда у Ананды – упал в обморок в зале? Музыка, музыка, такая необычайная, точно заставила мой дух вылететь из тела. Иначе я не могу вам описать своего состояния. Я точно улетел и попал к Флорентийцу. Я знаю, что мне это снилось, будто я с ним. Он, в длинной белой одежде, что-то мне говорил. Я видел комнату, всю белую, но что я там делал, что он мне говорил, – я все забыл. Безнадежно забыл. А между тем единственной моей мыслью была радость рассказать вам весь свой сон, все слова Флорентийца. И вот я его забыл и даже смысла его не помню, только знаю, что Флорентиец несколько раз сказал мне: «Ты здоров. Ты совершенно здоров. Но если ты хочешь следовать за мною и быть моим верным другом, – ты должен добиться бесстрашия. Только бестрепетные сердца могут подняться на высокие пути». Вот все, что я запомнил.
