Сталинград (СИ), стр. 64
Глава 36
«Тут и встали»
Оружейники чистили пушки от безделья.
Не летали третьи сутки. Чехлы на машинах отяжелели от мокрого снега, что валил с утра и таял, не долетев до земли; моторы с вечера слиты в подогрев, и весь полк стоял, как стоит он в редкие свои дни без приказа. На западе фронт ушёл уже далеко, за Дон, к Северскому Донцу, и наша работа была теперь там, куда нас перебросят, как только дадут площадку и горючее; а пока мы доучивали молодняк на кругах в те часы, когда облако давало просвет, и ждали, и в ожидании этом было то новое, чего полгода не было: оно не было ожиданием налёта.
Гончаренко возился у семёрки, когда я подошёл с утра. Он снял капот и склонился над мотором с лампой-переноской, заглядывая в развал цилиндров, и по сутулой его спине, по неспешным рукам я понял, что новостей нет.
— Третий? — спросил я.
— Третий. — Он не обернулся. — Вздрагивает на холодном пуске, на прогретом уже меньше. Дотянет до площадки, а там бы сменить. Обещали моторы со складом подвезти, да склад где-то на тех же дорогах, где и всё. — Он накинул на мотор ветошь, прикрыл от мокрети. — Сегодня не полетите всё одно. Так что я его до вечера весь переберу, раз время дали.
Время дали. Это было непривычное слово на нашей площадке — время; за полгода его не было ни часа, а тут на тебе, трое суток. Я положил руку на голый капот, где два года под ладонью оказывалась ветошь Прокопенко — сложенная вчетверо, всегда на одном месте, у замка, — и где теперь, четвёртый месяц, оказывалось одно крашеное железо, стылое сквозь рукавицу. Снял руку. К этому пустому месту я привык так же, как к пустому правому крылу, на котором стоял теперь Лагутин: привык — не значит перестал слышать.
К стоянке подошёл старшина БАО, в распахнутом полушубке, румяный с мороза.
— Товарищ майор, я в город иду. За тёсом. — Он мотнул головой в сторону Волги, на восток, откуда мы пришли. — Под новую землянку накат нужен, а тут леса нет, всё пожгли. В городе, говорят, на разборах берут — что не сгорело, то ничьё. Полуторка идёт. Не желаете — посмотреть?
Я не сразу понял, что он зовёт меня не за тёсом.
В город. За полгода я прошёл над ним столько раз, что знал его сверху наизусть — каждый цех, каждый провал, каждую балку, — а на земле, ногами, не был в нём ни разу. Сверху он был целью, набором точек, которые я давил и обходил, и зениткой, которую искал прежде всех. А внизу, ногами, по льду, по тому самому льду Волги, по которому полгода питали Чуйкова на правом берегу, — внизу я в нём не стоял.
— Посмотреть, — сказал я. — Поеду. Михаил! — окликнул я Ковальчука, который чистил у задней кабины турель, незаряженную, по привычке. — Бросай. Едем в город.
Он сунул шомпол в чехол турели, защёлкнул крышку — он понимал больше, чем я говорил, всегда понимал, — и пошёл за мной к полуторке, не спросив зачем.
Сгоревший грузовик. Лафет без ствола. Перевёрнутые сани, конский остов, обглоданный до рёбер.
Всё это торчало из-под снега по обочинам — то, чего за зиму не убрали и не уберут до тепла. Полуторка шла на второй передаче, переваливаясь из колеи в колею, мимо этого добра, и колея под ней была разбита всем, что полгода по ней шло. Старшина за рулём вёл молча, объезжая воронки по затвердевшим краям, и только раз снял руку с баранки, показал на чёрное пятно у дороги:
— Тут наши стояли в ноябре. Заправщик ихний накрыл. Двенадцать машин разом.
Ковальчук сидел рядом со мной в кузове, на досках, держась за борт, и смотрел не по сторонам, а вперёд, туда, где за гребнем должна была открыться река и город за ней. Я знал, что он думает не про город. Третий месяц с Лохвицкого района, что лежал под немцем, ему не приходило ничего, и он перестал ждать почты — не вслух перестал, а как перестают про себя.
Каждая верста на запад была для него верстой к дому. Он это чувствовал спиной, оттого и смотрел вперёд. А я знал то, чего не говорил ему: до его Полтавщины было ещё год дороги, а то и больше.
Гребень кончился, дорога пошла под уклон, и открылась Волга.
Она лежала белая и широкая, скованная льдом от берега до берега, и по льду тянулись через неё нитки санных и автомобильных колей, расчищенных и обвехованных вешками, — переправы, по которым возили в город и из города, и которые работали ещё и теперь, хотя возить осталось только разбор да трупы. А за рекой, на правом, высоком берегу, поднимался город.
То, что было городом.
Я видел его сверху сотню раз и думал, что знаю. Но сверху он лежал плоско, картой, изломом стен и провалов. А отсюда, с низкого берега, снизу вверх, он встал передо мной во весь рост, и я впервые смотрел на него не с боевого курса, а задрав голову, как смотрят снизу на то, что больше тебя.
Глаз сам нашёл элеватор. Серый, иссечённый, как точильный камень, на котором ломали зубы и мы, и они, — я давил по нему столько раз, что узнал его прежде всего остального и отвёл от него взгляд первым, потому что от него болело. Остальное было фоном: выгоревшие коробки, чёрные провалы, и над ними небо без дыма — дыму больше неоткуда было браться. Город не горел. Город отгорел.
Полуторка спустилась к самой воде, к началу переправы, и старшина притормозил.
— На лёд пойдём, товарищ майор? Держит, не сомневайтесь, по нему танки гоняли. Разбор — он там, в центре ближе, мне до универмага.
— Пойдём, — сказал я. — Дойдём пешком от того берега. Ехай, мы за тобой.
Мне захотелось ступить на этот лёд ногами, а не въехать на нём.
Лёд держал.
Под унтами он был твёрдый, наслоённый, в седых надувах снега, в чёрных пятнах разлитого за зиму мазута и крови, которых не отмыть до ледохода. Я шёл по расчищенной колее переправы, и Ковальчук на полшага сзади, на земле, как над целью, на своём месте; и полуторка тарахтела впереди, увозя старшину к городу, а мы шли пешком, и под нами была вся ширина реки, и по ту, и по другую сторону колеи я видел затянутые свежим льдом полыньи от бомб, тёмные кругами, обвехованные, чтобы не сунулся ночью обоз.
По этому льду полгода возили жизнь в город, который не отдали. По нему шли на правый берег пополнение, патроны, сухари; по нему вывозили на левый раненых — тех самых, которых принимала на своём конце Вера и считала: довезли, не довезли. Я шёл по той самой ниточке, что связывала её войну с моей, и думал, что вот теперь, дойдя до этого льда ногами, я наконец стою на том месте, где две наши работы и впрямь сходились в одну, — не в письме, а тут, на стылой переправе, по которой и её раненых везли, и мою войну держали.
На середине реки я остановился.
И тишина ударила. Не пауза между налётами — той я ждал бы, чем её сломают. А полная, какой на войне не бывает: ни мотора, ни выстрела, ни уханья за горизонтом. Только скрип снега под унтом да треск льда где-то подо мной. Шесть месяцев тут стоял грохот, который я перестал слышать, как перестаёшь слышать свой мотор. Грохота не стало — и тишина оказалась громче его.
Я стоял на льду, между мёртвым городом и пустой степью, и не сразу понял, что делаю. А делал я вот что: считал.
Считал я не машины — машины я считал каждый вечер, и нынче они стояли на площадке целые. Я считал людей, тех, кого довёл от Барвенково сюда, и тех, кого не довёл. Тихонов — в сентябре, в первую неделю полосы, первая пустая стоянка. Захаров — под Калачом, на наступлении, на «Уране», когда немец побежал, а нас стало больше работы и больше потерь. Сёмин — не убит, но без машины, переведён. Старшина Прокопенко — у этой самой семёрки, в ночь налёта, двух суток до конца не дотянув; его я считал отдельно и дольше всех, и счёт этот не сходился и не сойдётся, потому что не было такой меры, в которой он сходился бы. И сколько ещё их легло по дороге, по именам, что записаны были у меня в тетради и заучены наизусть, чтобы я доехал до этого льда и встал на нём живой.
А по другую сторону счёта стояли живые. Ковальчук — вот он, в полушаге, дышит в воротник, целый. Сошников — ведущий пары, выросший из зелёного. Морозов, Гладков, Бабенко, Воробьёв — старики, кого хватило на весь Сталинград. И восемь молодых, сырых, с прочерком в боевой графе, — Лагутин на моём правом крыле, Терёхин, Зимин, Карасёв и те, кого я ещё не различал, — которых мне вести дальше на запад и довести, кого сумею.
