Сталинград (СИ), стр. 43
Сколько подняли, столько и привёл, — пять ушли, пять возвращались, и это в тот день была вся графа: без подбитых, без вынужденных, без дымного хвоста сбоку. Мороз не дал нам потерять никого над целью; он считал своё на земле.
Сели звено за звеном, и на земле мороз взялся за машины сразу, как только встал винт. Мотор остывал не как летом — обвально: я заглушил, и через минуту из-под капота уже не тянуло жаром, металл стыл на глазах, и Прокопенко полез под капот, не дав ему даже отпотеть, чтоб успеть к тёплому. У Гладкова на посадке лопнула тяга костыля — не в воздухе, на пробеге, на мёрзлой полосе, — хрустнула и отошла, как сухая ветка; машина чиркнула, но удержалась. У Морозова заклинило замок бомбодержателя — примёрз, не открылся в воздухе, и сотка пришла домой под крылом, и оружейники отогревали замок паром, чтоб снять, и матерились шёпотом, чтоб не отморозить языка.
Цену дня я считал не по сожжённому у хутора. Сожжённое было: окопы, куча у дороги, два расчёта. Цену я считал по тому, что мороз взял с нас за один короткий вылет: лопнувшая тяга, примёрзший замок, выстуженные на малых моторы, которым теперь снова ночь оживать, и — у БАО, в землянке, двое обмороженных за ночь рук, которых на старте недосчитались. Мороз воевал на стороне немца не хуже зенитки, только бил не по нам, а по нашему железу и по рукам, что это железо держат.
Прокопенко встретил семёрку у капонира — стоял на ветру с непокрытой головой, шапка торчала из-за пазухи, и считал не машины, а дым: пока над полосой висели пять оседающих хвостов выхлопа, он стоял; когда последний, гладковский, сел на снег и расплылся, он надел шапку и полез под капот. Все живы — теперь можно было думать о морозе.
Я подвёл семёрку в капонир, выключил зажигание и посидел минуту, разминая пальцы, прежде чем вылезть, — они не сразу нашли защёлку фонаря. Когда слез, старшина уже стоял на стремянке, по локоть в стынущем моторе, и руки его в тряпках двигались по тягам медленно, через боль, — я видел теперь эту боль в каждом движении, в том, как он не сжимал кулак до конца, как брал инструмент через ладонь, как останавливался на полусекунду перед тем, как тронуть голый металл.
— Сядь, — сказал я. — Хоть на ящик. Стоя ночь не выходишь.
— Высижу, — сказал он, не оборачиваясь. — Сяду — встать тяжело, колени тоже встали. Я уж постою.
Я поднялся к нему на стремянку, взял его за запястье — осторожно, выше тряпок, — и развернул руку к лампе. Тряпьё на ладони было тёмное не от масла. Сквозь намотку проступило бурым, присохло, и пальцы под ним были не пальцы — распухшие, в трещинах, и кожа на подушечках сошла, где он ловил трещины на тягах, где брал мёрзлый ключ, где качал застывшее масло голой рукой ночь за ночью с самого декабря.
Я держал его запястье и не находил, что сказать. Рука моя дёрнулась было — прикрыть эту намотку ладонью, согреть, как греют птицу, — и я остановил её на полпути, потому что прикрыть тут было нечего и нечем. Отвернулся к лампе, чтоб не смотреть прямо, и горло свело так, что слово, какое подбирал, не пошло.
— Гриша, — выговорил я, и на этом сорвалось.
— Болят — значит, живые, — сказал он за меня, ровно, и забрал руку, не резко, но твёрдо. — Семёрку держат. Отойдут. — И, не дожидаясь, чем я закончу, развернулся к капоту, полез глубже в стынущий мотор и сказал не мне, а ему, машине, на одном выдохе, без жалобы и без складки: — Ещё немного. Доходим вместе.
И застучал в моторе своим инструментом — через тряпку, через боль, медленнее обычного, но застучал, как стучал полтора года, потому что больше этого делать было некому, а делать надо было, и он остался это делать, хоть рук уже не было.
Я спустился со стремянки и не стал ему мешать. Журнал боевых действий за тот день уложился у меня в четыре строки: пять подняли, пять сели, очаг подавлен, разгрузку у Питомника видели — на завтра; ниже, в цену дня, — лопнутую тягу, примёрзший замок, выстуженные моторы, двоих обмороженных у БАО. А того, что увидел на стремянке, я не записал нигде, потому что под это в журнале не отведено графы. Не было графы для рук, которых не стало, и для человека, который держал на этих руках мою семёрку и весь январь, и не уходил, когда уйти было пора, и говорил машине «доходим вместе», как говорят то, что давно решили и чему уже не дадут себя отговорить. Я видел это и держал при себе, и слышал, как в темноте у капонира стучит через тряпку его инструмент, ровно и медленно, на исходе, — и считал не сожжённые окопы, а то, на сколько ещё хватит этого стука, и не находил числа.
Глава 25
«Питомник»
Четырнадцатого января наряд пришёл по тому, что я неделю держал в уме как несделанное, — и мороз в то утро отпустил ровно настолько, чтобы земля подняла восемь машин, не больше.
— Питомник, — сказал Трофимов и положил палец на карте не на точку, а на короткую жирную чёрточку посреди обвода — взлётную полосу, которую штаб обвёл синим дважды. — Главный их аэродром в котле. Всё, что Паулюсу с воздуха возят, садится сюда: патроны, бензин, сухари, отсюда же вывозят раненых и штабных. Разведка с утра дала: транспортники идут волной, садятся, разгружаются. Пока борт на земле — он час стоит, его руками разгружают, конвейера у них нет. Вот этот час нам и дают. Сжечь на земле, перепахать полосу, чтоб следующий не сел. Не в воздухе их гонять — на земле жечь.
Он выпрямился и добавил то, что я и без него знал по той разгрузке, которую засёк глазами ещё пятого, проходя стороной над дальней полосой:
— И запомни, Соколов. Тут тебе не очаг в развалинах. Это у них пуповина. Эту полосу они держат всем, что у них от зенитки осталось. Жидко там не будет.
— Не будет, — согласился я. — Зайдём, пока борта на земле, по разгрузке. Полосу — сотками, под колесо садящемуся. Один заход плотный, второй — если живые, и сразу домой. Над полем над их зениткой не виснем.
Прокопенко выкатывал семёрку из капонира затемно. Руки так и не отошли — то же тряпьё поверх кожи, и стремянку с ключом он принимал через намотку, прихватывая коротко, как берут со сковороды. Про это мы оба молчали: я не спрашивал, он не жаловался. Он заговорил о другом, прислонясь плечом к капоту выхоженного им чужого мотора:
— Бас держит ровней, чем на Мышкове. Я его за неделю обходил. Газуйте мягче на вводе, он добор любит постепенный. И назад его привезите, Алексей Петрович. Я в него много вложил.
Оружейники подвешивали под семёрку то, чем по аэродрому работать сподручнее: эрэсы под обе плоскости, в бомболюки — по две сотки да россыпь осколочных в кассеты, по разгрузке, по тем, кто у бортов копошится. Сержант-оружейник, заводя последний эрэс на направляющую, бросил, не разгибаясь:
— Сотки, командир, кладите в полосу, в укатанное. Воронка на ней — он на неё больше не сядет, пока не зароет, а зарывать ему нечем, лопат мало, земля колом. Осколочными — по разгрузке, по живому. А борт горбатый сам займётся, по нему эрэсом в крыло, у него там бензин.
Я прошёл вдоль семёрки от хвоста к носу, качнул элероны рукой за консоль — пошли свободно, без закуса, — отвёл ручку до отказа влево и до отказа вправо, послушал, как отзываются рули на холоде. Мотор грели с ночи, и он на запуске взял с третьего воздуха ровней, чем брал на Мышкове, — Прокопенко за неделю и впрямь приучил его к холоду. Пушку прогрел короткой ещё на стоянке — в мороз без этого первый снаряд застревал: так и вышло, первый пошёл с малой задержкой, второй и третий легли ровно. На взлёте восьмёрка собралась над полем парами, пристроилась за семёркой, и мы пошли внутрь обвода, к той полосе, что я держал в уме с пятого числа.
Шли низом, под седым потолком, парами, и пара Яков держалась выше, размазанной над нами по серому небу, — две машины на восемь, как всю эту зиму, тонко, но хоть две. Степь внизу была мёртвая, белая, исчерченная старыми колеями к котлу; раз мелькнул под крылом обоз, брошенный в снегу, лошади валялись там, где пали, и я не дал по нему — не за тем шли. Питомник я опознал издали по дыму: над ним и без нас стояла серая шапка — то ли от прежних налётов, то ли от костров, которыми они грели на полосе моторы. На эту шапку я и повёл группу.
