Сталинград (СИ), стр. 29

Я не успевал.

Захаровский борт коснулся степи у самой воды. Не сел — ударился. Чёрный столб встал сразу, разом, выше моего разворота. Машина не катилась, не пахала грязь, как пахал её третьего дня Бабенко. Она встала чёрным на закраине Дона и горела.

— Захаров. — Я держал кнопку. — Захаров, ответь.

Эфир молчал. В нём шли треск, и чужие команды, и голос Морозова, который кричал мне что-то про мессера. Захарова в нём не было.

* * *

— Прикрытие, мессеры над переправой, свяжите! — Я перекинул на яковскую волну, выводя семёрку из-под второго немца. — Двое, у моста, на малой!

Пара Яков, что висела выше, наконец свалилась к нам — спустилась на немцев, связала их боем, отжала от переправы вверх. Один мессер потянул свечой, второй закрутился с ведущим Яков. У нас стало чище. Но Захарова это уже не касалось.

Затор у моста горел весь. Голова стояла, мост был перекрыт горящей пробкой, тело сбито, а с дорог всё ещё напирало, утыкаясь в хвост, и хвоста этого было не достать — он терялся в степи. Морозов завёл пару на тело затора повторно, выжигая то, что ещё не занялось. Гладков с Воробьёвым доставали дальних, тех, что напирали с дорог, ещё не видя, что втыкаются в горящую пробку. Я довернул на горло сам, на тот съезд, где запирал с Захаровым, и высадил остаток ленты по тому, что ещё цедилось к мосту. Не из расчёта. От того, что подкатило под рёбра и не находило выхода.

— Командир, у тебя по правой дымит, — Ковальчук, осторожно. — Снизу зацепили на довороте.

Я свернул голову вправо. По правой плоскости тянуло тонким — зенитка у моста и меня тронула, пока я висел над горлом лишнего. Я бросил доворот. Выровнял. Та самая ошибка, про которую я твердил всем третий день, — повис над целью, потерял счёт. Только вчера она стоила радиатора. Сегодня рядом со мной уже не было кому стоить.

— Сбор, — выговорил я в эфир, и собственный голос встал не таким ровным, как я хотел. — Идём домой. По очереди. Морозов.

— Цел.

— Сошников.

— Цел.

— Гладков.

— Цел.

— Воробьёв.

— Цел.

Я не назвал следующим Захарова. Впервые за два года в сборе после боя я не назвал его — потому что некого было называть. Справа от меня, где два года стояло его крыло и где мне ни разу не приходилось его искать глазами, теперь было пусто. Степь, излучина, чёрный столб у воды, оседающий уже книзу.

Мы пошли домой семёркой. Пара Яков отжала мессеров и нагнала нас над серединой пути, пристроилась сверху. Прикрывать было кого — нас семерых. Восьмого над переправой у Калача мы оставили.

* * *

Прокопенко встречал нас не глазами, а слухом: он узнавал каждый борт по мотору на подходе и складывал их в уме, по одному, ещё до того, как колёса касались полосы.

Я закатил семёрку в капонир, выключил зажигание и выбрался на крыло. По стоянкам уже шли техники к своим машинам. К дальнему капониру, к захаровской стоянке, никто не шёл. Его механик — пожилой, из куйбышевских, как Прокопенко, — стоял у пустого капонира, у чехла, который снял утром перед вылетом, и смотрел на ту сторону полосы, откуда подходили к посадке. Он складывал тоже, по-своему. Сложил, не досчитался одного — и опустил руки.

Прокопенко провёл ладонью по правой плоскости и стал у свежей дыры от двадцатимиллиметровой — не задело ни тяги, ни бака. Взялся за неё молча. Не сказал, что я затянул заход, не помянул ни обочину, ни третий круг, как помянул бы вчера. Один раз перевёл взгляд на захаровский пустой капонир, потом на меня, снизу, от плоскости, тем своим взглядом со складкой у рта, и опустил глаза в работу.

— Чехол с турели снять? — спросил Ковальчук тихо, у задней. Он спрашивал не про то.

— Сними, — сказал я. — Завтра летим.

Захарова не было. Не вернулся, не сел подбитым у своих, не отполз от машины на руках, волоча ногу, как отполз третьего дня Дёмин. Его борт встал чёрным у самой воды, за нашей линией, на немецкой стороне горла, и тела оттуда не привезут, и хоронить будет нечего, и письма матери я напишу, что пал смертью храбрых над переправой у Калача, — а как пал, не напишу, потому что красивого там не было. Была зенитка у моста, которую немец берёг, был чёрный дым из-под кабины, был мессер сверху и был я, не успевший. Вот и весь его конец.

Над разбором в тот вечер я просидел до того, что коптилка выгорела наполовину. Вписал затор у переправы, запертое горло, перекрытый мост, сожжённую цистерну, дыру по своей правой плоскости. А отдельной строкой, которую за весь том я выводил впервые не по новичку, не по чужому, — про Захарова. Сбит зенитным огнём над переправой у Калача, упал на западном берегу Дона, не вернулся. Я подержал карандаш над этой строкой и понял, что писать «не вернулся» о человеке, которого водил с сорок первого, — совсем не то, что вписывать дыры и менянные радиаторы. Дыру можно зашить. Радиатор поменять. Это место в паре, справа, было не зашить ничем.

К вечеру с КП передали то, ради чего платилось. Северный клин и южный сошлись у Калача, у Советского, — кольцо вокруг немецкой армии в излучине замкнулось, шестая армия Паулюса села в мешок, из которого ей уже не выйти. То, к чему вся степь готовилась под сетями, к чему я считал дни всю осень, сбылось в этот день, на закате двадцать третьего ноября, поднятыми стрелами на карте Трофимова, сведёнными в одну точку у Дона.

Я знал эту дату наизусть. Держал её в себе с первого дня, как держат единственный довод против всего, что валилось на голову эти полтора года. И вот она пришла — не числом в моей памяти, а сомкнутым кольцом на карте, — и стоила она мне не радости, которую я ждал, а пустого капонира на дальнем краю стоянки, у которого пожилой куйбышевский механик складывал в ящик инструмент, ненужный теперь, и снятого утром чехла, который не на что было надеть обратно.

Прокопенко в темноте ставил заплату на правую плоскость, и киянка его постукивала по дюралю мерно, по одному, без спешки — так чинят машину, которой завтра снова идти. Над аэродромом стыла ясная морозная ночь. На западе, за Доном, по краю неба ещё дотлевало красное — горела запертая нами переправа. Утром нам опять идти в ту сторону — теперь уже внутрь кольца, к колоннам, что тыкались в закрытые переправы и не находили выхода. А справа от моей семёрки, где два года стоял захаровский борт, темнело пустое.

Глава 18

«Кольцо»

Правую строку наряда я за два года не выбирал ни разу.

Справа от меня шёл Захаров — и всё. Я открывал рот и называл его не думая, как не думаешь, какой рукой берёшь ручку. В это серое утро, в четвёртом часу, у капонира, дойдя в наряде до правой пары, я запнулся. Обвёл глазами лётчиков у землянки — кто сядет на пустое место, — и взгляд сам пошёл по строю, мимо тех, кого нельзя было сдвинуть из их пар, и встал на запасном.

— Воробьёв, — сказал я. И язык запнулся о то, что шло следом, потому что следом шло «правым у меня», а этого слова два года не получал никто, кроме одного. Я выговорил его не сразу. — Идёшь правым.

Воробьёв поднял голову от своей машины. Он понял, чьё это место, прежде чем я договорил, — по тому, как я запнулся, понял. Запасной звена с лета, он ходил то третьим у Гладкова, то четвёртым, затыкал дыры в строю, где рвалось, а правого места у комэска не держал никогда. Он мог сказать что угодно — и не сказал ничего. Стоял и смотрел на меня снизу, и в этом взгляде не было ни радости назначения, ни робости, а было трудное: он знал, на чьё место его ставят и почему оно пусто.

— Понял, — сказал он наконец. И пошёл к своей машине проверять подвеску сам, руками по держателям, хотя за ним такой повадки прежде не водилось. Я смотрел ему в спину, и взгляд сам собой искал в чужой спине захаровскую — и не находил, и от этого делалось только тяжелее. Не Воробьёв был виноват, что он не Захаров. Никто не был виноват.

Остальную восьмёрку я разложил по парам не глядя в бумагу — её я знал на ощупь. Морозов с Сошниковым — вторая. Гладков с Бабенко — третья: бабенковский борт техники собрали к утру, поставили новый движок взамен перебитого на погоне, и Бабенко выводил его первый раз после ремонта, осторожно, прислушиваясь к мотору. Сёмин с Паниным — четвёртая. Прикрытие — пара Яков, тонкое, как всегда.