Чужая траектория (СИ), стр. 77

— Что считаешь? — Он повёл подбородком в сторону тетради.

— Реактивы. К месячной сводке. — Она пододвинула тетрадь ближе к свету, повернула к нему, чтобы он видел столбики. — Всё, что в склянках, надо пересчитать и подписать. А спирт идёт отдельной строкой, по граммам.

— По граммам?

— По граммам. — Она усмехнулась, коротко, своему, и в усмешке этой было больше усталости, чем веселья: месячный отчёт по спирту она не жаловала и всякий раз поминала недобрым словом того, кто его выдумал. — По спирту отчёт строже, чем по живым людям. Людей хоть на весах не взвешивают. А тут недостача в полста граммов, и пиши объяснительную, куда делись. Будто я его пью.

— А не пьёшь?

— Растворы развожу. Инструмент протираю — пинцеты, предметные стёкла. — Она всё же улыбнулась, неярко. — Только полмедсанчасти убеждено, что лаборантки спирт прячут за пазухой и таскают по домам. Сестра-хозяйка нынче считала за мной каждую склянку, как за полевой аптекой: ей мнится, у меня дома запас на целый полк.

— И что, сошлось?

— На двадцати граммах не сошлось. — Светлана пожала плечом. — Практикантка наша осенью разлила, в журнал записать забыла, а недостача всплыла теперь, под отчёт. Будут разбираться, откуда двадцать граммов спирту утекли в мирное время. Из-за двадцати граммов человека способны полгода точить.

Проговорила она это без жалобы, скорее с усмешкой над самим порядком, в котором двадцать граммов спирта весят больше, чем недосып целой смены. Такая уж у неё была повадка — рассказывать про своё так, будто всё это самую малость смешно; и за этой повадкой Аркадий давно научился слышать, что день у неё выдался не из лёгких, что практикантку ей жалко и что, случись разбор, спросят первой с неё, а не с растяпы-практикантки.

Он слушал её не из вежливости и не потому, что мужу положено слушать жену поздним вечером. Слушал с живым интересом, как послушал бы толкового мастера, который рассказывает, как у него поставлено хозяйство и где у него тонко. Хозяйство у Светланы было невелико, на одну комнату с весами и стеллажом склянок. Но и в этом хозяйстве был свой порядок, своя долгая война с недостачей и свой постоянный враг, мороз, от которого по утрам врали аптекарские весы. И чем дольше она говорила, тем яснее он чувствовал, что эта её дотошная война за каждый грамм и каждую склянку — из того самого вещества, что держит человека на земле в дни, когда над землёй заносится большое и непоправимое.

— Весы с утра вообще не возьмёшь, — продолжала она, водя пальцем по краю тетради. — Холодные, коромысло уводит в сторону, пока металл не отойдёт. Сидишь над ними, дышишь, как на замёрзшее стекло, ждёшь, когда согреются. Заведующая так и говорит: рано пришла, рано и соврёт. Это про весы. Но я-то знаю, что не только про весы.

— Коромысло можно усмирить, — отозвался он прежде, чем успел себя удержать; инженер в нём откликнулся раньше тихони Аркадия. — Уводит оттого, что плечи на холоде сжимаются по-разному, неравномерно. Дай им четверть часа отлежаться у батареи, в тепле, и поверяй разновесом, пока стрелка не встанет ровно посередине. Тогда не соврут до самого вечера.

— Вот ты и поверяй. — Она глянула на него поверх тетради, и в глазах мелькнула усмешка. — Утром, в семь, на морозе. А я погляжу, как ты дышишь на коромысло и ждёшь, пока оно подобреет.

Он промолчал, потому что возразить было нечего. Так уж выходило, что навести порядок в чужом приборе он умел, а отговориться от собственной жены не умел вовсе. И ещё подумал, мельком, что вот это самое — её цифры по граммам, её сестра-хозяйка, её двадцать граммов спирту, разлитых полгода назад, — он недавно едва не потерял совсем, и тогда казалось, что потерял навсегда, и страшно было не от пустого стола, а от мысли, что он сам этот стол и выстудил. Теперь стол был не пустой. За столом сидела она и считала вслух, и можно было слушать.

Светлана дотянулась до чайника, плеснула себе в стакан остывшего чая, отпила и греть не стала — поздно уже. Снова села, придвинувшись ближе. Какое-то время они просто молчали рядом, и молчание это не давило: так молчат не от пустоты, а оттого, что и без слов покойно. За стеной прошли по коридору, скрипнула и стихла дверь секции. Дом засыпал вокруг них, корпус за корпусом, комната за комнатой, и в этом засыпающем доме их освещённая комната была малой тёплой точкой, к которой он шёл сегодня от самой проходной.

Светлана дописала ещё столбик, сверила итог, поставила на полях галочку. Потом отодвинула тетрадь, будто та вдруг стала мешать, и какое-то время сидела молча, глядя не на него, а на лампу. Карандаш она всё держала в руке, но больше не считала.

Он ждал, что она вернётся к спирту или к практикантке, скажет ещё что-нибудь своё, лёгкое, и они так и досидят до сна за чужими ходиками. Но она молчала, и в молчании этом он почуял заход издалека, как чуют по тяжести воздуха ещё далёкую перемену погоды. Она собиралась сказать не про лабораторию.

— Раньше ты уставал и спал, — выговорила она негромко. — Придёшь, поешь, ляжешь и спишь до гудка. А теперь устаёшь, ложишься и не спишь. Я слышу. Лежишь рядом и дышишь так, будто всё ещё что-то считаешь про себя. Каждую ночь что-то считаешь, чего мне не показываешь.

Аркадий ответил не сразу. Карандаш лежал теперь поверх цифр, за стеной всё тикали чужие ходики. Он понимал, к чему она клонит, и понимал, что она ни к чему не клонит, просто называет то, что видит изо дня в день. Светлана никогда не расспрашивала про работу. Знала, что про эту работу не спрашивают, и за все годы не спросила ни словом. Но смотреть на него ей не запрещал никакой режим; она смотрела и видела не цифры, а ношу.

— Дела у всех, — продолжала она, не дождавшись ответа. — Я не про дела. Ты будто несёшь что-то ещё, отдельно от дел. Тяжёлое. И оттого не спишь.

Он мог бы соврать, как привык врать в таких разговорах весь этот год. Мягко, по-бытовому, про сроки да сводки. Ложь давалась ему легко, и в этой лёгкости было самое скверное. Соврать сейчас значило оставить её одну по эту сторону стола, при том что она и так сидела одна, подобрав ноги под платок, в выстывающей к ночи комнате, над своим спиртом по граммам, и ждала даже не правды, а чтобы он перестал держать перед ней закрытую дверь. Второй шанс, думалось ему, дают не для того, чтобы наконец зажить спокойно. Дают, чтобы стало кому отвечать за то, чего другие пока не видят. И отвечать в одиночку, молча, год за годом — это он умел и тянул, а вот спать при этом разучился.

— Бывает, — сказал он наконец, тихо. — Бывает, вижу, к чему дело идёт, раньше, чем умею это объяснить. Раньше, чем сумею доказать. А доказать выходит не всегда. Чаще не доказать, пока оно само не случится.

— А когда случится?

— Тогда поздно бывает. — Он повернул карандаш на цифрах и положил его ровно, вдоль края тетради; руки хотелось чем-нибудь занять. — На этой неделе одно такое сошлось. Маленькое. Успел доказать раньше, чем стряслось, и отвели. А рядом стоит большое, и его так не отведёшь. Видишь, куда катится, а руки коротки.

Он сам удивился, что сказал даже столько. Дальше начиналось то, чего говорить было нельзя ни ей, ни кому, и он остановился у этой черты, как останавливаются у края, не глядя вниз.

Он и сам не сумел бы выложить словами то, что нёс. Не дату, не имя, не беду, которую можно очертить пальцем на карте, — а ровное, ничем не доказуемое знание, что многое идёт не туда, куда верят люди наверху, и что у него выпала горстка лет, чтобы хоть где-то, в одном узле, подставить плечо, пока есть время. И что плечо это придётся подставлять молча, без права объяснить кому бы то ни было, зачем он лезет и откуда знает. Не страх не давал спать — страх он давно пережил. Не давал спать счёт времени, которого всякий раз выходило меньше, чем дела. А рядом сидела она и тоже считала — склянки, граммы, чужую осеннюю недостачу, — и оттого, что они оба сидели этой ночью каждый над своим счётом, ему делалось не легче даже, а как-то твёрже на душе.

— Сказать наперёд могу не всё, — прибавил он глуше. — И не от тебя прячу, ты пойми. Просто не положено. А носить такое одному, молча, хуже всего. От молчания-то и не спится, ты верно расслышала.