Чужая траектория (СИ), стр. 61
Где-то на этих неделях сутки потеряли границу. Какое нынче число, спрашивали у графика на стене, не у себя: график знал вернее. Дни считались уже не понедельниками и средами, а прогонами и пересменками, и этот счёт сходился, а недельный нет. Комната группы не остывала к ночи и не нагревалась к утру — держала одну ровную несвежесть, в которой давно не открывали форточку. В обед кто-нибудь спал сидя, уронив голову на сложенные руки, и сосед, проходя, придвигал ему сползающее пальто, не будя; это перестали замечать, как перестают замечать тиканье. Бриться приноровились всухую, на ходу, у общего умывальника в коридоре, и небритость к третьему дню переставала быть небрежностью, делалась общей формой. Кульманы к концу дня не разбирали — конца дня не было; рабочая поверхность копила свой осадок: недоведённые листы под готовальней, расчёты внахлёст, немытые жестяные кружки из-под кипятку, сдвинутые к подоконнику. Кто-то прочёл вслух из вчерашней газеты, что у американцев их лунный снаряд тоже не дошёл, сорвался где-то на полпути; утешение вышло слабое, и его не подхватили. Ели на ходу, тем, что не требовало времени, — хлебом, кипятком, изредка кашей из общего бачка, — стоя, не снимая с плеч пальто, и возвращались к доскам, не досказав начатого над миской. Разговоры сами собой ужались до дела: про узлы, про сроки, у кого готова калька. Не спрашивали уже, кто как спал и спал ли.
Между прогонами Аркадий садился за обработку. Лента со стенда ложилась на стол, придавленная по краям готовальней, и цифра с неё переходила в расчёт, а расчёт — в график на январь, который ждал Семихатов к среде. Работа шла сама, обдуманная наперёд ещё с осени, и от того, что шла сама, легче не делалось. Голова доводила пункт, а под пунктом не было уже ни азарта, ни тревоги — одна ровная тяга довести.
Пашка работал по другую сторону той же гонки; его участок был не стенд. Раз понадобилось свести сводку по смежному узлу — он принёс лист сам, но не сел и руки на стол не положил, как клал бы прежде; стоял, ждал стоя.
Аркадий провёл пальцем по графе.
— Сходится. Тут только во второй строке запас впритык.
— У меня везде впритык, — Пашка забрал лист, не дав договорить. — Это у тебя стенд да полночи на одну цифру. У нас попроще: считай да вози, без музыки.
В «без музыки» был холодок ровный — не вчерашний, лестничный, с размаху, а будничный, отстоявшийся, оттого и злее. Аркадий хотел было ответить, что стенд этот он выпрашивал с октября и выпросила его не заслуга, а третья разбитая машина; что «музыки» в его прогонах ровно столько же, сколько у Пашки в его расчётах, — и придержал. Слова легли бы не туда, Пашка перевернул бы их по-своему, и вышло бы только хуже.
Аркадий подвинул лист обратно через стол. Пашка взял и пошёл к себе, не обернувшись. Имени между ними так и не прозвучало — ни «Аркаш», ни даже «Ефремов». Год назад на этом самом месте было бы «Аркаш, гляди», и за стенкой общежития ждал бы баян, и сводку эту они свели бы вдвоём, переругиваясь и смеясь. Теперь — два инженера, сведённая графа и колючее слово про музыку, сказанное вслух и оставленное висеть.
Раз в два дня Аркадий ходил звонить. Телефона в семейном секторе не полагалось, и он звонил из приёмной, с дежурного аппарата, на общий аппарат общежития. Дежурный по приёмной знал его уже в лицо и молча подвигал аппарат через стол. Звонок по личному делу не поощрялся, но и не запрещался — если коротко и не в разгар дел. А разгар у Аркадия не кончался уже неделями, шёл сплошняком. Светлану звали к трубке. Пока её звали, в трубке шуршало и потрескивало, и слышен был чужой коридор за сто с лишним вёрст — шаги, дальний голос, стук открытой где-то двери; слышно было даже, как на том конце кладут трубку на тумбочку и идут за ней. Расстояние мерилось этим треском вернее, чем верстами.
— Аркаш? — Голос пришёл далёкий, утопленный в шорохе, будто из-под воды.
— Я, слышишь меня?
— Плохо слышно. Ты ел?
— В буфете брал.
Она что-то ответила, треск съел половину, и пришлось переспросить. У них в лаборатории, повторила она громче, с этого аврала житья нет: врачи погнали всех ночных на анализы — кровь, на бумажку «годен — не годен к ночным», — и пробирки идут к ней валом, она не успевает ни по штативам разносить, ни надписывать. По крови, говорит, ваш аврал виден лучше, чем по лицам: у половины показатели — как у загнанных лошадей, она такие раньше только в учебнике видела.
— Сижу над вашими пробирками и уже по номерам знаю, кто третьи сутки не спал, — сквозь треск прошла сухая усмешка, для себя, не напоказ. — Один ваш сегодня прямо у автоклава стоя уснул, чуть носом в кипяток. Хорошо, девочки растолкали. Тебя бы тоже впору на анализ загнать — да твою-то кровь мне в пробирку никто не несёт, ты пока на ногах ходишь.
— Не жди сегодня.
— Я знаю.
Раньше она спросила бы, будет ли он к ночи, или сказала бы за него «постараюсь», на которое оба знали цену. Теперь — «я знаю», ровно, без нажима, на том самом месте, где прежде стояло бы «жду». Он подержал трубку ещё секунду, послушал треск, в котором её уже не было, и опустил на рычаг.
В комнату группы он возвращался, и провод, на минуту соединявший, обрывался начисто: между ним и домом снова ложились прогоны, пересменки, ночной бокс. Её голос он уносил с собой до первого расчёта — дальше место занимала работа, и голос оставался где-то с краю, не мешая считать и не давая о себе забыть.
К проходной он вышел под утро. Прогон на пределе затянулся за полночь, и который час, Аркадий понял уже во дворе — по тому, как глухо и пусто всё стояло, как стоит только в самой середине ночи, ближе к её концу. Мороза не было; была тихая стылая сырость, и иней оседал на воротник и на брови, не тая. Двор стоял пустой и глухой, ни огонька, ни звука, будто город кончился, не дойдя до этого корпуса.
Идти от проходной было минут двадцать. Все двадцать он не думал ни о ленте в кармане, ни о доме: голова сама, по привычке последних недель, доводила завтрашний прогон на пределе. Цеплялась за то, что ещё не сделано, лишь бы не оставаться с тем, что уже есть. Ноги несли сами, дорога была заучена до каждой выбоины под снегом, и он прошёл её, ни разу не подняв глаз, пока не упёрся в свой угол.
Глаза сами поднялись к их корпусу, едва он вышел из-за угла, — отыскать своё окно в тёмном ряду давно сделалось привычкой. Окно их комнаты было тёмное. Не приспущенная штора с отсветом из-за неё, не дальний жёлтый отблеск настольной у стены — просто тёмное, ровно такое же, как все соседние, глухое и слепое. И в этой темноте он наконец сообразил, какая нынче ночь. Первое января. Он шёл со стенда первого января, в четвёртом часу утра, держа в уме программу замеров к среде, и до этой минуты не помнил, что вчера проводили год.
У соседей за стенкой, у Гущиных, давно стихло. Где-то по корпусу догорело чужое застолье — ни голосов, ни песен сквозь стены. Только остывающий дух прошедшего у людей праздника, который у других был, а до их комнаты не дошёл и не должен был дойти. Аркадий постоял под тёмным окном, пока сырость не пробрала под воротник, потом пошёл в подъезд.
В подъезде стоял тот же ночной холод, что и во дворе; лестница не топилась, и каждый пролёт он узнавал в темноте по знакомой выбоине на повороте. На своей площадке постоял у двери, нашаривая ключ и слушая, нет ли за нею её шагов. Шагов не было.
Дверь он открыл тихо, как открывают там, где спят. Комната выстыла на одного — не холодом даже, холод был обычный, ночной, а тем особым нежильём, какое заводится там, где весь вечер пробыл один человек и обходился малым, не разводя тепла на двоих. Верхнего света он зажигать не стал; со двора, от дальнего фонаря, через ничем не закрытое окно ложилось ровно столько, чтобы видеть, не натыкаясь. На столе было прибрано — и всё же не пусто. Посередине, под перевёрнутым блюдцем, стояла рюмка, одна; рядом лежала вилка — чистая, не пущенная в дело, а вынутая и положенная так, будто её доставали из ящика и раздумали. Стол был накрыт на двоих и сведён к одному ещё с вечера: второй прибор она унесла сама, не дождавшись, и убрала за собой так, чтобы наутро ничто не корило.
