Отступление (СИ), стр. 31
Михеев принёс мне два листка.
Первый был список — кто вышел. Михеев вёл его ночью на ходу и утром переписал набело, столбиком, разбив на связки: свои, потом чужие, потом сборные без роты. Против каждого имени шли две пометы: что с человеком — цел, ранен, пропал — и с кем он вышел либо кого вёл. По списку читалось не только, сколько людей дошло, но и кто кого довёл. Против Кондратьева стояло пять чужих фамилий, а ниже — три своих, за которыми он вернулся.
Второй листок был грязнее и дороже.
Это была маршрутная полоска — из тех, что я раздавал перед боем, карандашом по серой бумаге: ориентиры, перекрёстки, два места сбора. Только по ней теперь шла ещё одна дорога — проведённая другим карандашом, потвёрже нажатым, в обход первой, полем. Полоска была измята, разбухла от сырости, по ней прошлись пальцем, и палец был в чём-то тёмном, и линия карандаша в одном месте прервалась и пошла дальше уже криво.
— Держи назад, — сказал Михеев. — Твоё.
— Это уже не моё. Твой путь вернее.
— Мой на одну ночь. Твой — на бумаге. — Он не спорил, он отдавал. — Гляди, где я свернул. Тут по ручью нельзя было. Стрельнули раз, я и не полез.
Я поглядел, где он свернул. По ручью путь закрыла одна пристрелочная очередь; Михеев не стал проверять вторую и повёл людей полем. Полоску я взял.
Пока я складывал полоску, пришёл Зотов и сразу заговорил про дело:
— Комплект на «трёх ольхах» пуст. Выбрал до последнего пакета, назад ничего не заложил.
— Из чего закладывать? Обоза нет.
— С ротного снять. С каждого расчёта понемногу.
Михеев, стоявший рядом со списком, поднял голову:
— Тогда в яме будет полный комплект, а на руках недостача. Бумаге хорошо, расчётам худо.
Зотов перекатил соломинку и не обиделся: счёт был верный. У первой машины оставалось восемь целых лент; от второй Прошка принёс три початых. Этого хватало держать одну позицию, но не хватало одновременно сделать вид, будто у нас есть неприкосновенный запас.
— Пустую яму тоже держать нельзя, — сказал Зотов. — Пошлют к ней — найдут землю.
— Потому и не будем считать её запасом, покуда не восстановим, — сказал я. — Михеев, отметь в книге: вскрыта, пуста. В расчёт не принимать.
Ночью второй сборный пункт знали унтера, а рядовой старший четвёрки — не всегда: полоска была у одного, а один мог лечь.
— Две дороги всякому в голову вложишь — перепутают, — сказал Михеев.
— Не всякому. Старшему четвёрки. Назначил — заставь повторить оба ориентира без бумаги.
Мы ещё раз прошли список. Кто из старших знал второй пункт, кто только видел полоску, кто вообще принял людей уже в темноте. Про Кондратьева ответа не было. Те, кого он вывел, помнили, что он спрашивал, куда вести раненых; держал ли он запасной пункт в голове, никто не знал.
— Не знаю, это ли погубило четверых, — сказал я. — Знаю, что следующую четвёрку такая дыра погубить может.
Михеев записал: второй ориентир знает наизусть каждый старший связки; при назначении повторяет его тому, кто назначил.
К полудню меня вызвали в штаб полка.
Штаб стоял в фольварке за деревней — в доме с уцелевшей крышей, что после ночи казалось роскошью. У крыльца сохло на верёвке чьё-то бельё, ходили писаря с бумагами, и вся эта тыловая опрятность, в полуверсте от свежих могил у канавы, была не оскорбительна, а просто из другого мира, куда я вошёл в своих сапогах, ещё сырых от брода.
Окунев принял меня в горнице, где вместо стола была снятая с петель дверь на двух козлах, и на двери лежали бумаги. Он был серый, невыспавшийся, но собранный, и сразу заговорил о деле — о том, что полк цел не полком, но ядром: остатки свели, приняли пополнение обещанием, назначили на этот рубеж стоять и приводить себя. Костяк уцелел. Это он сказал так, будто в этом и была вся победа, и, пожалуй, в этом она и была: не удержали берег, но вынесли за реку тех, кем удержат следующий.
Потом Окунев подвинул ко мне через дверь-стол бумагу и положил рядом плоский казённый футляр.
— Твоё. Наконец дошло. — Он глянул поверх пенсне. — Поздравлю, коли позволишь.
Бумага была наградная. Я прочёл её — буквы прыгали от усталости — и не сразу понял: она была не про эту войну.
Георгий. За Пруссию. Давнее, годовалой давности дело в осенних лесах, где я в чужом ещё теле выводил из чужого мешка чужих, как мне тогда казалось, людей, — за «вывод из окружения части личного состава с сохранением боеспособности», как это назвали в бумаге, отлежавшейся под сукном почти год. Представление, о котором мне раз в полгода говорили «снова задержали», «снова вернули на пересоставление», «писарям слог не показался», наконец прошло свой путь и вернулось сюда крестом за то, что было давно и не здесь.
Я держал бумагу и не чувствовал ничего из того, что, должно быть, чувствуют, когда держат такую.
Футляр Окунев положил рядом. Я его не открыл. Не то чтоб нарочно — рука не потянулась. Крест лежал там, как часовой механизм, который принесли к часам, давно идущим без него.
— Носить будешь?
— После.
Я сунул футляр в полевую сумку, к описи и письмам, не открыв. Окунев поглядел на застёгнутый клапан, но ничего не сказал.
Вместо второй пришедшей бумаги он достал из-под других листов мой свежий список. На нём ещё не было чужих резолюций, только окуневский карандаш и загнутый нижний угол.
— Этих подпишу и сегодня пущу, — сказал он, ведя пальцем по фамилиям. — Михеева. Зотова. Прошку. Сибиряка. Охотников. А эту строку оставлю.
Палец стоял на ефрейторе Кондратьеве.
— Почему?
— Потому что у тебя против него два дела и ни одного положения. Пятерых вывел — есть свидетели. За своими вернулся — есть свидетели. Где сам — нет.
— Поступок от этого не меняется.
— Не меняется. Бумага меняется. Я напишу «представляется ефрейтор Кондратьев», а в строевом списке он кто? Убит? Ранен? В плену? Пропал? Пущу так — вернут весь лист, и бесспорные вместе с ним.
— Значит, сперва надо найти тело.
— Или живого. — Окунев потёр переносицу. — Дай к этой строке отдельные показания троих, которых он вывел. Узнается судьба — приложим и пустим следом.
— Может не узнаться.
— Знаю. Потому не зачёркиваю.
Он отогнул угол обратно и положил список между нами. Строка Кондратьева осталась на месте, не проведённая дальше и не вымаранная.
Я положил рядом наградную бумагу за Пруссию. Старое дело шло ко мне год, возвращалось, переписывалось, обрастало подписями — и всё-таки дошло, потому что каждый раз можно было подтвердить, где я был и что сделал. Поступок Кондратьева подтверждали трое, а самого его не было ни в одном разряде. На первой же ступени бумага требовала не подвига, а положения человека после него.
— Уточнить, — сказал я. — Это, выходит, дознать, что он мёртв.
— По большей части так и выходит, — сказал Окунев. — Мёртвого можно приложить к делу свидетелем чужих глаз. Пропавшего приложить не к чему.
Он сказал это без жестокости. Так говорят о двери, которая заперта не тобой и ключ от которой тебе не дали.
Я взял список. На миг рука легла на клапан сумки: футляр внутри пришёлся как раз под ладонь.
Я застегнул клапан плотнее. Крест остался внутри, не открытый и не приколотый, — не за этот берег, за прежний.
— Показания соберу сегодня, — сказал я.
— Собери. Строку держу у себя.
Окунев убрал лист отдельно, не в исходящие и не в корзину.
— Есть будешь? У меня каша.
— Буду.
Мы ели кашу за той же дверью на козлах. Про крест больше не говорили. Про Кондратьева тоже: всё, что можно было сделать до вечера, уже было сказано.
• • •
Вечером, когда часть улеглась и в саду стало тихо, я придвинул огарок и достал чистый казённый лист.
Рядом положил то, что за день не сходилось в одну бумагу: михеевский список с пустой строкой Кондратьева, перечёркнутую маршрутную полоску, опись восьми целых и трёх початых лент, отметку о пустой закладке. Из старой книжки выписал станцию, железнодорожную горловину, пять снарядов на ствол. На другом листке были склады, которые мы сожгли сами, потому что не могли ни вывезти, ни раздать.
