Отступление (СИ), стр. 27
— Ваша правда, капитан, — сказал я. — Для ваших. Была бы и моя, будь у вас мои.
— Не будет, — сказал он. И, помолчав, добавил, глядя опять за реку: — Порядок ваш, Северцев, хорош. Только его сперва надо заслужить — ротой и годом. С чужими он не работает. С чужими работает приказ.
Мы разошлись, не переспорив друг друга, — да и не хотели переспорить. Каждый ушёл к своим. А между нами оставались пустые версты, которых не держал ни его приказ, ни мой порядок: там не было ни его людей, ни моих.
Связь порвалась сразу.
Она и не думала держаться. Провод, что тянули от деревни к деревне, рвали в первый же час — не германец, свои: подводы беженцев, которых гнало через наш тыл на восток, цеплялись осями, рвали и волокли за собой, не заметив; артельная лошадь оборвала пролёт разом на версту. Михеевские сращивали, а к вечеру бросили сращивать середину — не хватало провода, и он весь ушёл на края, к Зотову да к Прошке, а середину повели людьми.
Я сам ходил глядеть, как срастили от штаба к Прошке. Телефонист сидел на корточках у своего аппарата, крутил ручку, дул в трубку, кричал в неё, и в ответ ему был только треск, тот сухой, шелестящий треск, за которым нет голоса, а есть где-то на версте оборванный конец, лежащий в траве. Он покрутил ещё, послушал, развёл руками, виновато, будто это он оборвал.
— Опять, вашбродие. Только срастили — опять.
— Срости ещё. И ещё срости. И вели, чтоб при аппарате всегда был человек с двумя ногами. Провод — надежда, а ноги — верней.
Люди тоже терялись. Деревни были чужие, дороги — не наши, и посыльный, посланный от меня к Ремизову, вернулся через два часа, кружным путём, растерянный: заплутал в проулках, вышел не к тому броду, чуть не забрёл к германцу. Я послал другого, с михеевской полоской, и наказал идти по приметам, не по памяти. Тот дошёл. Но пока он ходил туда и обратно, прошло время, за которое на войне меняется всё.
Под вечер приехал Окунев — верхом, ненадолго, оглядеть, как сел полк. С седла оглядел мой берег, реку за ним, потом потёр переносицу большим и указательным — так он делал, когда думал не о том, что перед глазами, а о том, чего не поправить. Про мой тонкий край сказал одно слово, которого при нижних чинах не говорят, — не в укор мне, а в укор той красной черте на карте.
— Знаю, — сказал он, не дожидаясь, пока я отвечу. — Держать нечем, а держать велено. Ты растянулся — верно растянулся; сгуртуешь в кулак, как сосед, — обойдут и не заметишь. Растянулся — прорвут в промежутке. Всё худо, а выбирать тебе. — Он тронул повод. — Гляди за флангами, Северцев. По реке не в лоб бьют. По реке заходят.
Он уехал глядеть ремизовский участок, а слово его осталось при мне, и я его к ночи вспомнил не однажды.
К ночи ко мне вернулся Сибиряк.
Он не вошёл — он появился у костерка, как всегда появлялся, без шума, и я по одному тому, что он вернулся не под утро, а ночью, понял: принёс не пустое.
— Ходил за колено, — сказал он. Присел на корточки, протянул руки к огню — не грелся, а так, по привычке держать руки при деле. — За то, где не видно.
— Ну.
— Германец наводит переправу. — Он не повысил голоса, будто говорил про погоду. — Не против нас. Выше. Против соседа, где река в кустах. Понтоны свёз, лес свёз, брёвна вяжут в темноте, тихо, без огня. Я лежал, слушал. Топоры обмотаны, а всё одно слыхать — вода несёт звук. К свету наведут. А то и раньше.
Я сидел и складывал в уме. То, что за день расставил. И то, что он принёс из-за колена. Всё, что я расставил, вставало теперь не туда.
Я держал берег против видного брода. Разнёс горсти. Назначил старших. Дал условия, запасы, пути, увёл раненых низом. Собрал всю систему, что растил год, — впервые собрал целиком, до последнего винтика. И вся она глядела прямо перед собой, за реку, на брод, откуда германец не пойдёт.
А он наводил переправу выше. У соседа. В пустых верстах между мной и Ремизовым, где не стоял никто. Не в лоб мне. Не в лоб ему. В шов.
Схема устарела прежде, чем упал первый снаряд. То, чего я не знал, лежало выше по реке — в кустах, в темноте, где чужие руки вязали плот, обмотав топоры, чтоб не слыхать было воды.
Я встал. Велел загасить костёр. И, покуда его затаптывали, глядел вверх по реке — в темноту, откуда не доносилось ни огня, ни стука, ничего. Оттуда, из этого молчания, к рассвету и придёт.
— Буди Михеева, — сказал я Сибиряку. — И полоску мне. Одну, чистую. Пойду к Ремизову сам. Ночью. Покуда не рассвело.
Глава 14
«Считать патроны»
От Ремизова я вернулся, когда небо над поймой уже отделилось от воды — не рассвело, а посерело, и в этой серости стало видно, что ночь кончилась зря.
Мы проговорили полночи и не сдвинулись ни на шаг. Я сказал ему про переправу выше по реке, про кусты за коленом, про обмотанные топоры — всё, что принёс Сибиряк. Он выслушал, глядя не на меня, а в темень над водой. Сказал, что пошлёт разъезд и подтянет крыло влево, к стыку, сколько сможет оторвать. А оторвать он мог мало.
Он послал разъезд и снял к стыку десяток, больше оторвать не смог. Сто чужих человек держали две деревни; потяни ещё двадцать к реке — и обе деревни останутся пустыми. В полк ушли два посыльных. Вернулся один, без ответа. К рассвету стык всё равно держали кусты да вода.
Первый снаряд лёг, когда я подходил к своей лощинке.
Он лёг не у меня. Лёг за коленом, где стоял сосед. По звуку я понял, что сразу вал. Тут нащупывать было нечего. Навёл переправу и видел с того берега весь ремизовский кулак как на ладони. Земля под сапогами взяла мелкую дрожь и не отпускала больше.
Я скатился в лощинку. Михеев уже был там, при своей книжке, и телефонист крутил ручку, и по лицу телефониста я всё увидел раньше, чем он сказал.
— Молчит, вашбродие. Сосед молчит. И направо молчит, к Прошке.
— Провод?
— Не знаю. Может, провод. Может, и нет уже кому отвечать.
Я поднялся на бровку. Видный брод перед нами был пуст. За коленом били по Ремизову. Значит, Сибиряк не ошибся: германец вошёл в шов, а мы остались каждый при своём берегу.
Я послал к Прошке — и к Зотову послал. И велел передать на оба края одно, короткое, в три слова, чтоб дошло, даже если посыльного убьют на полдороге и слово доскажет уже другой:
— Бить в упор. Патроны считать.
Больше сказать было нечего. Патронов на брата было по столько, что стрелять на выбор, по-охотничьи, мы могли ровно до тех пор, пока германец не подойдёт близко. А близко он подойдёт нескоро. Сперва раскатает соседа. Потом возьмётся за пустой шов. А к нам, в лоб, через реку, пойдёт последним — если вообще пойдёт. И всё это время мои будут сидеть под чужим огнём, отсчитывая свои патроны.
Я прошёл вдоль своей канавы, покуда огонь ещё был не у нас. Люди сидели по дну, вжавшись, где посуше, и слушали, как за коленом бьёт по соседу. Каждый разрыв доставал их не осколком, а звуком: земля под ними вздрагивала, с бруствера сыпалась сухая струйка, и снова тишина до следующего.
Один из молодых, выкладывал патроны из подсумка на приступок. Раскладывал их рядком, головками в одну сторону, как раскладывают что мало и что надо беречь на виду, чтоб не потерять счёт. Обоймы он разнял, стреляные гильзы — их не было, стрелять он ещё не стрелял — беречь было нечего, кроме этих девяти, и он их берёг: обтёр каждый о полу шинели, где на латуни присох окопный ил, поставил рядком снова. Он их считал. Пересчитывал, поди, в третий раз, и легче ему от того не было. А он всё считал: руки надо было чем-то занять, а патронов от счёта не прибавлялось. Их было девять. Сколько ни считай — девять.
— Не жги зря, — сказал я ему. — Он к тебе не сейчас придёт. Придёт — тогда и стреляй, да поближе пусти. В упор промаху нет.
Он поглядел на меня снизу и кивнул. Накрыл патроны ладонью — не от меня, а так, будто прикрыл от холода. Я пошёл дальше. Весь день моей роте предстояло вот это: сидеть и считать девятку, которую нельзя тратить, под огнём, который бьёт не по ним и которому нельзя ответить. Каждый патрон у тебя счётом. И счёт этот кончится раньше, чем кончится день.
