Отступление (СИ), стр. 10
По ночам за грядой шло движение. Часовые слышали его третью ночь. Колёса, много колёс; иногда — тяжёлое, с натугой, будто тянут не подводу, а что покрупнее. К рассвету стихало. Днём за грядой снова было пусто и тихо, и человек несведущий сказал бы: спокойный участок, дай бог всякому.
Я лежал на площадке, слушал одиночную пушку и складывал это всё в уме.
Не отдыхали там. Готовились.
Одного я себе не позволял — договаривать до конца. Мысль эта была скользкая, из тех, что легко разогнать в пророчество. Я держал её короткой и рабочей: напротив копят. Значит, у меня должно быть готово всё, что можно успеть.
Вечером я послал за Сибиряком.
Он пришёл. Выслушал молча, глядя в земляной пол. Я говорил недолго: тихо напротив, кухни свели, пушка меряет тыл, ночью катят колёса. Мне нужен человек оттуда. Живой и с языком.
— Австрияк? — спросил Сибиряк.
— Погляди сам, — сказал я. — Мне сдаётся, там уже не он.
Пошли в ночь, безлунную.
Сибиряк взял четверых. Резали свою проволоку. Чужой резать не пришлось. Ползли. Голое поле. Долго.
Секрет высмотрели загодя. Двое, в ямке, при пулемёте. Курили в рукав.
Огонька довольно.
Сибиряк подобрался с боку. Первого — ножом. Молча, накрыв рот. Второй потянулся к пулемёту.
Не дали.
Тут и заскрипело. Камень из-под ноги. Чужой правее вскинулся. Крикнул. Короткое, злое.
Не по-австрийски.
Ракета. Бело.
— Тащи! — рявкнул Сибиряк.
Взяли за шиворот. Поволокли. Хрипел, упирался. С той стороны ударили. Вслепую. Длинными.
Кострикова — под ребро. Он сел. Подхватили.
Назад. Двое волокут языка. Двое — Кострикова. Медленно. Проклятое поле.
За спиной кричали. Ракеты. По нам легло. Недолётом. Ближе.
Дотянули до проволоки. Свалились мешками.
Пленный дышал загнанно. Костриков — тихо.
Двадцать минут. А седых прибавило на год.
Пленного отвели в землянку и посадили к огарку.
Он был молод, лет двадцати, светлый, с обломанным передним зубом — сегодняшним, надо думать. Держался, однако, не как пойманный: сел прямо, руки на колени, и глядел не в пол, а на меня — со злобой, но и с достоинством, за которое я его про себя одобрил. Мундир на нём был серо-зелёный, не голубой австрийский; сукно добротное, новое; сапоги — крепкие, не чета нашим шиловской работы. На воротнике я нашёл то, что искал, и то, чего боялся: цифру полка чужую, не австрийскую, и рядом — знак, какого у австрияка не бывает.
Спрашивал я коротко, чего и спрашивать: где взяли в плен человека, там уже полдела известно самим фактом.
Он назвал имя, чин, полк. Дальше замолчал, как положено, и я не неволил. Дальше мне и не нужно было. Полк был не тот, что стоял тут неделю назад. И не австрийский.
— Bayern? — спросил я, кивнув на его воротник.
Он глянул, помолчал — и коротко, гордо, будто это и была его последняя позиция, которую сдавать нельзя:
— Bayern.
Баварец.
Я отвернулся к огарку, чтоб не показать лица. За рекой, где неделю назад жил тихий, опрятный, скучный австрияк, теперь стоял германец. Встал: в новом сукне, в крепких сапогах, с полком, которого тут отродясь не было. Такие полки с места на место не гуляют попусту. Его сюда привезли. Издалека, с другого какого-то дела, — привезли и поставили против нас.
Вот оно и договорилось само, помимо меня, — то, чего я третье утро не давал себе договорить.
Австрияка сменил немец.
Я поглядел на пленного ещё раз. Молодой. Зуб вон сломан. Мать у него небось тоже думает, что он на спокойном участке.
— Михеев, — сказал я. — Дай ему хлеба. И чаю, если остался. В тыл поведут — не голодного.
Пленный чаю не ждал. Взял кружку обеими руками — и в лице у него что-то на миг разошлось, а после снова стало. Я вышел из землянки на воздух.
Наверху было тихо, звёздно. За грядой опять катили колёса.
Костриков к утру помер. Пуля вошла низко, под ребро, и вынесла всё, что там несла, — фельдшер только руками развёл. Похоронили за фольварком, Михеев вписал в книжку, и я подписал, где положено, и уговорил себя не заводить того счёта, который однажды уже чуть меня не съел. Заводить его теперь было некогда: с языком, добытым ценою Кострикова, надлежало распорядиться так, чтоб цена не пропала даром.
Донесение я написал в то же утро, коротко и по форме. Против участка сменилась часть. Взятый ночью пленный — не австриец, германец, баварского полка, тут ранее не стоявшего. Признаки последних дней: методическая пристрелка тыловых ориентиров одиночным тяжёлым орудием, ежедневная воздушная разведка по одному маршруту, ночное движение транспорта за грядой. Вывод я себе позволил один, самый осторожный, какой умел: полагаю, противник перед участком усиливается.
Слово «усиливается» я перечёл трижды и оставил. Оно было честное. Оно ничего не пророчило — пророчить я не умел и не брался, — оно докладывало то, что видел глаз: там, где было пусто, стало полно.
Окунев приехал сам, не дожидаясь, пока бумага дойдёт своим ходом. Прочёл, снял пенсне, потёр переносицу.
— Баварец, — сказал он.
Он не спросил, не ошибся ли я. Поглядел на пленного, на серо-зелёное сукно, на воротник, и по лицу его я увидел: читает то же, что и я.
— За грядой, говоришь, катят по ночам?
— Несколько ночей подряд, ваше высокоблагородие. Много.
Он покивал и уехал.
Позже я узнал: бумагу не бросили в корзину. Сличили с другими донесениями — справа, слева, за болотцем писали то же самое. Наверху картину увидели.
Толку вышло с воробьиный нос.
Резервов не было. Снарядов не было. Свежих дивизий тоже. Армия не спорила с моим выводом; она просто не имела чем на него ответить.
И раз армия не могла заслонить мой участок, оставалось заслонить его самому — тем немногим, что было в руках.
Что в руках было — я знал наперечёт.
Углублять окоп дальше — ночей не хватало; проволоки батальону отпускали тринадцать пудов в неделю, и те я уже растянул как мог. Сапёров не было до конца месяца. Батарея за бугром как стояла в три орудия при счёте на день, так и стояла. Против той силы, что копилась за грядой, всё это было — что рогожа против дождя. Строить оборону крепче, чем позволяли пуды и лопаты, я не мог; смысла в этом и не было — что ни настрой, тяжёлый снаряд сроет.
Оставалось строить не оборону. Оставалось строить — на после.
Когда позицию снесут, связь порвут, и рота, живая ещё, но оглохшая и разорванная, останется на голом поле без телефона, без соседа и без приказа. Вот к этому я и стал готовить — тихо, не объявляя роте, отчего вдруг такая спешка, чтоб не пугать людей тем, чего и сам толком не знал.
Сибиряка я послал во второй раз. Не за реку — назад. В собственный тыл.
— Пройди наше поле за спиной, — сказал я ему. — Всё, до второй линии и дальше. Не как позицию — как дорогу. Мне нужно знать не где враг, а куда мои пойдут, если отсюда придётся сниматься не по-хорошему. Где брод, где топь, где завал, где горловина, в которой нас, ежели что, положат всех сразу. Где две дороги, а где одна. Всё запиши — не красиво, а верно.
Он ушёл на день, вернулся к ночи. Принёс перечень. Сел к огарку и стал докладывать по памяти, а Михеев записывал: брод против красной крыши, повыше моста, коню по брюхо, человеку по грудь; ниже брода — топь, соваться нельзя; от кирпичной риги к околице — дорога твёрдая, но узкая, в одну подводу, и по бокам канавы — та самая горловина, где положат; в обход риги, левее, — лощина, длиннее вёрст на пять, зато крытая от глаза с гряды. Ветряк — виден отовсюду. Груша на бугре — видна отовсюду. Три дуба у околицы — тоже.
Из этого перечня и стал складываться порядок.
Я разбил участок на части и каждой части назвал два места, куда сходиться, если разорвёт. Не одно — два. Первое — поближе, за второй линией; второе — подальше, за той лощиной, что крыта от глаза. Первые места я выбирал не самые безопасные, а самые близкие и видные: до безопасных под первым нажимом ещё надо было дожить.
