"Зарубежный детектив 2026-7". Компиляция. Книги 1-9 (СИ), стр. 364
— Я правда не знаю, — ответил Конрад. Он поднял покрасневшие глаза. — Мой отец всю жизнь занимал руководящие посты. Он отвечал за маму. За меня. Разумеется, он совершал ошибки, но... из-за этого ведь не убивают.
Хелена поднялась на ноги:
— Люди убивают и за куда меньшие прегрешения. Что за мелодию напевает ваша мать?
Конрад растерянно повел плечом, словно этот вопрос показался ему неуместным или совершенно неважным:
— Это Моцарт, кажется. Любимый композитор мамы.
— Какое произведение? — не уступала Хелена.
— Похоже на Laudate Dominum — самую известную часть хорового произведения 1780 года [240]. Сольную партию там часто исполняет мальчик-сопрано.
— Ага, — протянула Хелена. — Для вашей матери это произведение имеет особое значение? С этой музыкой связаны какие-то конкретные воспоминания?
Конрад наклонился вперед, спрятал лицо в ладонях и судорожно задышал, издавая звуки, похожие на то, как шумно прихлебывают очень горячий чай. Ассад понял, что мужчина плачет.
— Думаю, это напоминает ей обо мне, — наконец выговорил он. — Мальчишкой я репетировал эту вещь без конца, изо дня в день. Но отец так и не доверил мне соло. Ни единого разу.
Глава 14
Якоб
Даже спустя столько лет одного лишь вступления хватало, чтобы у него на руках пробежали мурашки.
Дома он слушал это произведение, должно быть, тысячи раз — он узнал бы его первые тихие звуки даже во сне. За ними следовали драматичные взмахи смычков и грохот литавр. На этих мощных аккордах у него всегда замирало сердце; он закрывал глаза и пел.
— Va, pensiero, sull’ali dorate... (Лети, мысль, на золотых крыльях)
Якоб удовлетворенно вздохнул. Он прекрасно понимал, как нужно выстраивать сложнейший текст хора пленных иудеев. Наверное, он был одним из немногих в зале, кто это знал.
Когда он пришел и огляделся, другие участники этого прославленного хора его разочаровали. В глазах Якоба все они были обычными любителями. Он готов был поспорить, что многие из них использовали эту глупую детскую фразу «я хожу на хор». Но для Якоба пение не было кружком по интересам. Оно было всей его жизнью.
Это могло прозвучать как банальный штамп из объявлений о знакомстве или некрологов, но разве не был он единственным в этом зале, кто знал текст Va, pensiero наизусть? Разве не был он единственным, кто еще в детстве самостоятельно выучил итальянский язык только ради того, чтобы понимать либретто [241] великих опер?
Он на мгновение приоткрыл глаза и заметил, что дирижер смотрит на него с некоторым недоумением. Тогда Якоб перехватил папку с нотами, чтобы восстановить концентрацию. Папка была в потрепанной пластиковой обложке дурного качества, и она ему не нравилась. Запущенные вещи всегда выглядели жалко и дешево, напоминая ему об отцовских руках. Годы работы в гранитном карьере наложили свой отпечаток на ладони отца — держать их было всё равно что хвататься за колотые сухие дрова. Особенно зимой кожа на них трескалась и кровоточила, а мизинец на правой руке начисто оторвало во время взрывных работ в 1979 году.
Якоб ненавидел всё, что олицетворяли эти руки: тяжелый физический труд мужчин, которые возвращались домой со сломанными спинами и засыпали перед телевизором. Это были руки, никогда не открывавшие книг. Руки, созданные скорее для побоев, нежели для ласки. Внезапные зуботычины, которые могли прилететь от этих ладоней в любой момент, научили его быть невидимым. Сидеть тихо в своей комнате за запертой дверью, слушать радиопередачу «Клуб любителей грампластинок» и молить бога, чтобы у него никогда не было таких рук, как у всех мужчин в его роду.
Дед Якоба колол и таскал камни в карьере, пока спина и легкие не свели его в могилу. Его отец выслужился до более престижной должности взрывника. Представитель третьего поколения, старший брат Якоба, устроился на работу в карьер, едва окончив девятый класс, и за пару месяцев его детские руки превратились в грубые, покрытые мозолями клешни. Средний брат спал и видел, когда настанет его черед. Он во все глаза слушал рассказы отца за ужином о взрывчатке и не упускал ни одной возможности съездить на велике к карьеру, когда там намечался взрыв. Там он стоял с горящим взором и подражал звукам взрывов — Якобу это казалось верхом дебильности.
Он помнил день, когда мать вернулась с родительского собрания. Классная руководительница Якоба считала, что младший сын подает большие надежды, умен и со временем вполне сможет поступить в гимназию и получить высшее образование. Но отец встретил похвалу учительницы хмурой гримасой.
— В нашей семье все работают в карьере. Разве этого мало? — отрезал он.
Мать лишь молча заламывала руки, и, не дождавшись ответа, отец подытожил:
— Выпендрежники хреновы, возомнили себя лучше других.
В тот день Якоб понял, что его будущее уже предопределено, и вырваться из этой колеи можно, только если навсегда уехать с острова. Он осознал, что есть «они» и «мы», и «они» — это те, кто читает книги, ходит по выставкам, сидит в офисах со своими нежными женскими ручками и слушает ту слащавую музыку, которую так любил Якоб.
— Да эти придурки вообще должны нам в ноги кланяться, — заявлявал иногда отец, ведь гранит для Кристиансборга, Национального банка и заводов «Карлсберг» поставлялся именно из их карьера. А значит, по его словам, «в Дании не было бы ни политиков, ни денег, ни пива, если бы не работяги вроде нас».
Старшие братья Якоба были такими же твердолобыми и коренастыми, как отец. Широкоплечие, с короткими шеями и практически одинаковыми лицами. У всех троих были маленькие, близко посаженные глаза, широкий нос и соломенные волосы, торчащие во все стороны.
И тут родился Якоб. Поздний ребенок в семье. Его волосы были каштановыми и завивались, когда намокали. Глаза у него были такими же светло-голубыми, как у братьев, но если те выглядели простодушными и оттого безобидными, то близко посаженные глаза Якоба придавали его лицу вечно недоверчивое выражение. Крысиная мордочка — люди инстинктивно сторонились его. Он рос хрупким, ел мало, терпеть не мог панированные котлеты и горы картошки, которые тоннами поглощали отец и братья. На их фоне Якоб казался узкогрудым недоростком.
Он был другим.
Это бросалось в глаза каждому, и в компании родителей быстро превратилось в дежурную шутку. Когда к ним приходили новые гости, кто-нибудь обязательно подолгу разглядывал Якоба, а потом заявлял:
— Гуннар, и в кого он у тебя такой уродился? Его точно почтальон делал, не иначе.
Тогда этот шутник похлопал отца по спине, и вся компания зашлась пошлым, понимающим хохотом.
Но Якобу было совсем не смешно. Он не понимал, почему отец смеется вместе со всеми. Он не понимал, почему тот ни разу не оборвал остряка простым ответом: «Конечно, он мой сын!».
Он отчаяно жаждал отцовской любви. Ему не нужны были объятия или поцелуи в макушку — он бы с радостью удовольствовался обычным тяжелым хлопком по спине, какие получали братья. Или крепким рукопожатием, какое доставалось соседям по праздникам. Но он просто не понимал, как заслужить такое отношение.
На сорокалетие отца он решил сделать ему особенный подарок. В тот день от нервного напряжения он не смог проглотить ни крошки. Он просидел в саду до тех пор, пока со стола не убрали горячее. Затем вошел в гостиную, уставившись глазами в пол, постучал вилкой по бокалу и ощутил сладкий страх, когда разговоры за столом стихли и тридцать пять пар глаз уставились на него.
Первые ноты прозвучали неуверенно, но затем он закрыл глаза, забыл обо всем на свете и погрузился в музыку. Он слышал, как его высокий сопрано [242] заполняет комнату, ловил длинные гласные, расслабил челюсть и безупречно исполнил все шестнадцать строк песни «В лесной глубокой тишине» [243].
