Лекарь Империи 22 (СИ), стр. 48

И было ещё одно, хуже дрожи и перебоев. Там, в самой глубине, где я привык чувствовать тихое, ровное присутствие своей крови, своей родовой силы, теперь было пусто. Не больно. Просто пусто и тихо. Будто я вычерпал ведром колодец до самого дна и теперь сидел над сырой пустотой, не зная, наберётся ли вода обратно.

Я не был магом и без всякого Сонара понимал, что это значит. Русло не бесконечно. Я думал о своей крови как о трубе, через которую можно гнать сколько угодно. А труба, оказывается, имеет предел прочности. Пропусти через неё чуть больше, чем нынче ночью, она перегорит. Лопнет. И тогда я лягу рядом с матерью, такой же выпотрошенный, только обратной дороги мне уже не будет.

Хороший урок. Я запомнил его и вернулся к делу.

На правом плече у меня сидела притихшая Айла, она тоже отходила от ночи. Я скосил на неё глаза, на серебристый мех, и в который раз поймал ту же неправильность.

Не та тяжесть. Не то тепло. Не тот, кто должен был сейчас сидеть тут и язвить мне в ухо про двуногих, которые опять полночи не спали. Фырк был далеко, у самого хаба, под глушилкой, откуда минувшей ночью пробился его слабый знак. Но главное он жив и идёт.

А где идёт и куда, я не знал, и от этого под рёбрами сидела заноза, которую не вынуть.

Я потёр лицо ладонями, разгоняя кровь и унимая дрожь.

И тут одеяло на кровати шевельнулось.

Опустив руки, я посмотрел на койку. Анна под одеялом шелохнулась, повела плечом, и веки её дрогнули. Ровная линия дыхания на мониторе чуть сбилась и участилась. Она просыпалась. По-настоящему, сама, впервые на моих глазах выходя не из забытья, а из обычного человеческого сна.

Я подался к ней, забыв про дрожь и перебои в сердце. Всё это могло подождать. Просыпалась моя мать.

Анна открыла глаза.

Я снова сжался, как ночью, готовясь к тому, что в них плеснет ужас, что она увидит во мне отца и шарахнется. Но ужаса не было. Она обвела взглядом потолок, окно, и остановилась на моем лице, и проступившее ночью узнавание никуда не делось. Она смотрела на меня и знала, кто перед ней. Это было видно по тому, как смягчались её черты и как уходила настороженность.

— Ты здесь, — сказала она тихо, чуть хрипло. — Я думала, мне приснилось.

— Я здесь, — сказал я. Горло опять перехватило, и я сглотнул. — Никуда не уходил.

Она пошевелила рукой, лежавшей поверх одеяла, и я тут же накрыл её ладонь своей. Она вздрогнула и нахмурилась.

— Какие у тебя холодные руки, — проговорила она с тихим упреком, и в этих словах было столько обыденного, материнского, что у меня защипало в глазах. — Ледяные совсем. И лицо серое. Ты не спал ночь. Разве так можно.

Я не сказал ей, отчего у меня ледяные руки. Не сказал, что всю ночь прогонял через эти руки чужую смерть, чтобы выдрать её из лап моего отца. Я только сжал её тёплые пальцы своими и кивнул.

— Не спал, — согласился я. — Теперь высплюсь.

Она слабо улыбнулась, краешком губ, и мы просто молчали, держась за руки. Я мог бы сидеть так вечность. Но я хирург, и хирург во мне, тот самый, что портит любую тихую минуту, уже отмечал трещины. А трещин было много.

— А Зинаида заходила? — спросила вдруг Анна, и взгляд её ушёл куда-то в сторону, в прошлое. — Соседка наша, Зинаида, с верхнего этажа. Она обещала молока принести. Сходи скажи ей, что я проснулась, она обрадуется.

Вот она, первая трещина. Зинаида, соседка… Кто она я не знал. Мог только предполагать. Анна спрашивала про мёртвую, как про живую, ждущую за стеной с банкой молока.

— Зайдет, — сказал я мягко, не поправляя. — Попозже. Ты отдыхай пока.

— Попозже, — повторила она и снова нахмурилась, на этот раз тревожнее. — А почему я так устала? Я будто год не вставала. И руки тонкие какие, — она поднесла к лицу свою исхудавшую кисть и разглядывала её с растущим недоумением. — Это не мои руки. У меня руки не такие. Мне ведь сколько… тридцать? Тридцать пять? А руки старухи.

Лет ей было сильно больше, несколько из них она пролежала, не вставая, но её память остановилась где-то там, когда у неё был маленький сын и соседка с молоком. Время для неё рассыпалось.

— Тебе нужно набраться сил, — сказал я. — Ты долго болела. Сейчас идёшь на поправку. Руки окрепнут. Всё вернётся, только не сразу.

Это её на время успокоило. Но взгляд уже шарил по палате, цепляясь за чужое, незнакомое, и тревога толчками поднималась снова.

— А где окна? — спросила она. — Тут были другие окна. Высокие, со старыми рамами. И стена была зелёная. Это не та больница. Илья, это другое место. Куда ты меня привёз? Почему всё чужое?

Паника росла на глазах, дыхание участилось, на мониторе дрогнула и поползла вверх цифра пульса. Я не дал этому разгореться, наклонился ближе, поймал её мечущийся взгляд и постарался, чтобы мои слова успокоили ее.

— Тише. Посмотри на меня. Ты в безопасности, слышишь? Это новая больница, хорошая. Я здесь работаю, сам за тобой смотрю. Ничего страшного не случилось. Я рядом. И никому тебя не отдам. Дыши спокойно, вот так, медленно.

Она вцепилась глазами в моё лицо, в ту единственную точку, которая для неё не плыла, не менялась, и держалась за неё. Дыхание её выровнялось. Пульс на мониторе пополз вниз, к норме.

— Ты рядом, — повторила она за мной, как заклинание. — Хорошо, если рядом.

Она ещё помолчала, не отпуская моего лица, и вдруг свободной рукой потянулась, погладила меня по щеке, а в глазах её стояло что-то совсем детское и растерянное.

— Какой ты стал большой, — проговорила она удивленно. — Я тебя совсем маленьким помню. Вот таким, — она чуть приподняла дрожащую ладонь над одеялом, на высоту ребёнка лет четырёх. — Бегал по двору, коленки в зеленке. А теперь вон какой. Большой, седой уже у висков. Как же это я… столько проспала. Сколько же я проспала, Илюша?

И я не знал, как ей объяснить. Я смотрел на неё и молчал. Тот четырёхлетний мальчик с зеленкой на коленках, которого она помнила, был её настоящим сыном.

А я, тот, кто сидел сейчас у её постели и держал её за руку, был другой душой в его выросшем теле. Я не бегал по тому двору.

Я пришёл в эту жизнь много позже, уже в готовое тело, с чужим лицом и чужой фамилией. И сказать ей этого я не мог, ни за что, потому что это убило бы её вернее всякого Радулова.

Так что я просто накрыл её руку своей и просто сказал.

— Долго, мама. Ты проспала долго. Но теперь проснулась. И я рядом. Это главное.

Она благодарно сжала мои пальцы. И почти сразу обмякла. Пять минут разговора и бодрствования вытянули из неё всё. Веки её опустились, пальцы в моей руке расслабились, и она снова уплыла в сон, на этот раз спокойный, без тревоги.

Я сидел и держал её спящую руку, и горькая правда укладывалась во мне тяжело. Я выдрал её у Радулова. Я разорвал поводок, выгнал чужую волю, вернул ей её собственный разум. Я вернул ей свободу. А саму её, ту, прежнюю Анну, предстояло теперь собирать по осколкам. Годами. Если вообще соберется.

В ординаторскую я вышел когда уже совсем рассвело. Там было людно. Моя гвардия отходила от ночи единственным проверенным способом, вливая в себя крепкий чёрный кофе кружку за кружкой и переругиваясь вполголоса.

Тарасов сидел развалившись, с заклеенной бровью и багровым кровоподтёком на скуле, на лице его, помятом и небритом, стояло почти блаженное выражение.

— Нет, ты пойми, — говорил он Семёну, потирая поясницу, — меня об ту стену так приложило, что я уж думал, всё, отъездился. А наутро встаю, и что ты думаешь? Спина не болит. Совсем. Радикулит мой, который меня третий год гнул, как корова языком слизала. — Он осторожно повёл плечами, проверяя, и довольно крякнул. — Полночи на полу провалялся под капельницей, заработал сотрясение, зато радикулит вылечил. Дешевле любого санатория. Будете знать, как меня по стенам швырять.

— Сиди уж, санаторий, — фыркнула Зиновьева. Сама она была с аккуратно заклеенным лбом, рассечённым ночью осколком, но держалась собранно, как ни в чём не бывало. Она подошла, бесцеремонно повернула Тарасову голову к свету, осмотрела его бровь, осталась недовольна и принялась переклеивать пластырь заново, твёрдой рукой, не слушая его ворчания. — Не дёргайся. Сотрясение у него. Гордость. Сиди тихо, герой.