Лекарь Империи 22 (СИ), стр. 27
А дальше я сделал то, чего не сделал бы ни с одним другим пациентом на свете.
Холодный расчёт, который двадцать лет водил мои руки над чужими телами, на мгновение отступил. Сказалась усталость трёх бессонных суток, сказалось это её «да», расколовшее во мне что-то, что я держал запертым. Вперёд вышел сын. Я наклонился ниже, к самому её лицу, попадая прямо в фокус её зрения, и сказал то, чего лекарь во мне говорить не имел никакого права:
— Мама?
И мать переменилась в лице.
Глаза, которые только что покорно ходили за моим пальцем, заметались по сторонам. Только смотрели они уже не на меня. Они зашарили ниже, у самого края кровати, на той высоте, где стоял бы ребёнок. Маленький, лет четырёх, от силы пяти.
Её зрачки обшаривали пустоту возле моего локтя, искали там кого-то и не находили, метались всё лихорадочнее, и в этом слепом поиске стояла такая тоска, что у меня перехватило горло и стало нечем дышать.
Ее сухие губы беззвучно зашевелились, складывая обрывок слова.
«Илюшка, — прочитал я по этим губам. — Маленький мой».
Мать искала мальчика. Четырёхлетнего сына, которого забрали у неё в тот самый год, когда вся эта тьма началась. Для неё не прошло множества лет, для неё их попросту не было. Она очнулась там же, где провалилась, и где-то рядом, у кровати, по её разумению, должен был стоять малыш, ростом ей по локоть, в коротких штанишках, и тянуть к ней руки.
Интересно было другое. Что было в тот период после того как она оставила меня и до того момента, когда Радулов погрузил ее в это состояние.
Я склонялся над её беспамятным телом без счёта раз, тянул её назад по миллиметру и уже начал привыкать думать о ней как о матери — своей, в той единственной жизни, что у меня теперь есть.
Вот только звала она не меня. Тот, кого она искала глазами у пустого края кровати, жил в этом теле, когда меня в этом мире ещё и в помине не было, — четырёхлетний мальчик, которого у неё отняли.
Вернуть ей этого мальчика я не мог. Между ним и ней легла пропасть провалившихся в никуда лет, а над её кроватью стоял теперь чужой, выросший человек с его лицом, и от этого лица ей хотелось, возможно, кричать.
А потом взгляд её пополз вверх. По одеялу, по моему рукаву, моей руке, к лицу. И упёрся во взрослого мужчину со светлыми глазами.
Я увидел, как в её разбитый, наскоро сшитый мозг сложил из моих черт картинку и узнал её. Светлые глаза, высокий лоб, линия скул — всё то, что досталось этому лицу от Григория Радулова и что я каждое утро встречаю в зеркале над раковиной как чужое наследство. Её сломанный разум надел на меня лицо отца. Лицо человека, который десять лет держал её на столе и по капле выкачивал из неё душу. Мать смотрела на сына — и видела перед собой своего палача.
В её глазах не осталось и следа от пустоты. В них полыхнул конкретный страх, у которого есть имя и есть лицо. Моё лицо.
Рука, которую я держал, выдернулась из моей ладони с неожиданной силой и прижалась к груди, закрываясь. Анна вжалась затылком в подушку, отодвигаясь от меня настолько, насколько позволяло обессиленное, едва живое тело.
Монитор, который Шаповалов подкатил и подключил к ней, пока я возился с осмотром, мгновенно отозвался тревожным писком. Зелёная цифра пульса поползла вверх, шестьдесят шесть, семьдесят четыре, восемьдесят пять, девяносто восемь.
Двойную угрозу я просчитал за долю мгновения, потому что на размышления времени не было вовсе. Угроза первая, душевная, я сам, моё лицо, мой голос, это для неё спусковой крючок, кнопка ужаса.
Вторая, телесная и куда более срочная, тахикардия после операции на стволе мозга рвёт едва затянувшиеся швы, гонит давление вверх, а то и раскачивает ту самую слепую силу, что час назад уже разнесла полбокса.
Я резко убрал свое лицо, выпрямился и ушёл вбок и вверх, прочь из её поля зрения. И заговорил, тем гипнотическим лекарьским тоном, в котором не остаётся ни сына, ни мужчины, ни вообще отдельного живого человека. Одна спокойная, ровная стена голоса.
— Тише. Вы в палате. Вы в безопасности. Никто вас здесь не тронет. Тише. Всё хорошо.
Зелёная цифра дрогнула и поползла обратно, девяносто, восемьдесят, семьдесят два. Дыхание под моё ровное бормотание выравнивалось и успокаивалось. Страх медленно уходил из её глаз, а вместе с ним уходила и она сама. Взгляд снова мутнел, отпускал моё лицо, уплывал к потолку, в безопасную пустоту.
Через минуту передо мной опять лежал лоскутный человек и смотрел в никуда. Контакт оборвался, я сам его оборвал, потому что иначе он убил бы её.
Шаповалов стоял у стены и смотрел на всё это, не двигаясь и кажется, не дыша. Я услышал, как он тяжело сглотнул.
— Она ищет мальчишку, Илья, — проговорил он тихо. — А видит перед собой своего мужа.
Я промолчал.
Шаповалов отлепился от стены, подошёл и встал в ногах кровати, там, куда не доставал её мутный взгляд. Долго смотрел на неё молча.
— Я ведь её девчонкой помню, — сказал он наконец, тихо, будто себе одному. — Тоненькая, смешливая, коса до пояса, полгорода за ней бегало, а она над всеми только посмеивалась, — он сглотнул. — Уберечь бы её тогда. От всего, что потом было. Я ведь рядом крутился, портфель ей до школы таскал, в рот заглядывал. А не уберёг. Прозевал, как её затянуло в эту тьму, и пальцем не шевельнул. Столько лет прошло, а себе до сих пор не прощу.
Он не договорил, махнул рукой и умолк.
А я смотрел на него и понимал то, чего он вслух не сказал и, наверное, уже не скажет никогда. Этот жёсткий, немолодой человек полвека назад любил мою мать — любил тихо, безнадёжно, и пронёс это сквозь всю жизнь, до седины. Вот откуда его упрямое «это не она» там, в коридоре, его серое лицо, его руки, что впервые на моей памяти подрагивали. Я понял всё это разом, целиком, и промолчал. Такое вслух не трогают.
— После поговорим, — сказал я. На этот разговор у меня сейчас не было ни сил, ни свободного места внутри.
Отойдя от кровати я наконец поймал то, что должно было броситься мне в глаза много раньше.
Я ведь только что наклонялся к ней вплотную. Держал за руку. Дышал ей в лицо. Напугал до паники, до пульса под сотню. И всё это время воздух над ней не плавился. Не дрожал маревом, не густел.
Купол Серебряного давно сняли, изоляции не осталось, защите ничто не мешало развернуться во всю ширь, а её не было. Та сила, что швыряла взрослых, тяжёлых мужиков об стены, молчала всё то время, пока я тискал её хозяйку и доводил до слёз ужаса.
Шаг к кровати я сделал медленно. Протянул руку. Положил ладонь ей на плечо.
Ничего. Тёплое плечо под тонкой казённой рубашкой, ровное дыхание под моими пальцами. Никакого отброса и гула в черепе.
Тогда я обернулся к своим, ко льву, разлёгшемуся у двери, к летяге на карнизе, к бурундуку на тумбочке.
— Почему она не ударила сейчас? — спросил я их тихо. — Я лез к ней руками, дышал в лицо, напугал до полусмерти и ничего, тишина. А Серебряного, магистра, с порога впечатало в стену, — я перевёл дыхание и задал второй вопрос, тот, что мучил сильнее. — И ещё. Вы трое. Тысячелетние духи. Такие древние и всесильные. Вы стояли и смотрели, как Серебряный с Леной рвут себе жилы, как у Лены идёт кровь. Почему не помогли? Почему не ударили с ними заодно по этой защите?
Фырк опустил голову, и хвост его обвис.
— Мы не могли, двуногий, — сказал он, и в голосе не было ни тени привычной ехидцы. — Не оттого, что струсили или не хотели. Просто не могли. Руки связаны.
Ррык поднял огромную башку, и его глаза в полутьме разгромленного бокса горели ровным, тяжёлым золотом.
— Кровь Лукумонов, — пророкотал он, и от низкого баса дрогнули пузырьки в неработающей капельнице. — То, что встало в ней на дыбы, это первородная защита. Она вшита в самую суть её Искры, в основу основ, она древнее любого вашего менталиста и старше всех ваших Канцелярий, вместе взятых. А мы, духи, связаны Пактом. Древним, тем, что старше нас самих. Нам заказано поднимать силу на защиту, которая пахнет кровью наших Хозяев. Для меня ударить по этому щиту, всё равно что подрубить столб, на котором держится небесный свод. Я скорее лягу тут и сдохну у твоих ног, Лукумон, чем трону его хоть когтем.
