Лекарь Империи 22 (СИ), стр. 13

Это была не агония. Я знал разницу, видел её сотни раз, умирающий мозг гаснет тихо, без сопротивления, отдает тело смерти безвольно. А здесь тело билось, рвалось и протестовало, так ведет себя мозг, который вынырнул из наркоза в чужой, враждебный мир, набитый трубками и болью, и кинулся защищаться всем, что у него осталось.

Ретикулярная формация проснулась, очнулась разом и обрушила на ещё спутанную кору лавину сигналов, с которой та не справлялась. Буря возвращения, а не буря ухода. Их легко перепутать, и цена ошибки в обе стороны, равна жизни.

— Неврологический шторм! — Шаповалов рванулся к ней, прижимая её плечо к кровати. — Она сейчас порвёт себе голосовые связки и разнесёт шов изнутри! Илья, дай я её загружу, пропофол, болюс, иначе она убьётся в этих судорогах!

Он уже тянулся свободной рукой к лотку, где лежал шприц с молочно-белым снотворным, заранее набранный, на всякий случай, который настал.

Я перехватил его запястье.

Сжал крепко, на полпути к шприцу, и держал. Логика Шаповалова была железной и вела прямиком в пропасть, загрузить пропофолом, значит снять судороги, спасти связки, уберечь шов от рывков.

И одновременно, снова погрузить в наркоз мозг, который мы из наркоза вытаскивали. Седация сейчас перечеркнула бы всё. Анна уснёт под пропофолом, проснётся через сутки и мы не будем знать, проснётся ли вообще, потому что упустим единственное окно, когда она сама рвётся к поверхности. Нельзя топить того, кто всплывает.

— Никакой седации, — сказал я. — Мы вымывали из неё наркоз. Я не дам залить сверху новый. Она не бьётся в агонии, она просыпается. Это не шторм гибели, это шторм возвращения, мозг перезагружается и не справляется с собственным дыханием на трубке. Трубка ей больше не нужна. Сдувайте манжету. Мы её экстубируем. Сейчас.

— Она не дышит сама! Ты её угробишь!

— Она задыхается, потому что мы ей мешаем трубкой. Манжету, быстро!

Шаповалов смотрел на меня поверх бьющегося тела и подчинился. Старая выучка пересилила, когда хирург у стола отдаёт команду таким голосом, рука ассистента делает раньше, чем разум доспорит. Он сдул манжету интубационной трубки шприцем, кивнул.

Анна синела. Кислород не проходил, лицо налилось багровым, губы пошли в синеву, и монитор сатурации валился, восемьдесят, семьдесят пять, семьдесят. Я взял трубку у самых губ матери, дождался долю секунды между её судорожными попытками вытолкнуть воздух и одним движением, плавным и сильным, вытянул полуметровый шланг из её трахеи. Трубка вышла со скользким хрипом, потянув за собой нитку пены.

Ника была наготове. Кислородная маска легла на лицо Анны в тот же миг, плотно, и Ника прижала пациентку ладонью к подушке, придерживая голову.

Секунду ничего не было. Грудь Анны не двигалась, лицо было синим, и эта секунда тянулась дольше всей операции.

Потом Анна вдохнула.

Сама. Резкий, хриплый, страшный судорожный вдох, воздух ворвался в неё со свистом, грудная клетка поднялась высоко, и за первым вдохом пошёл второй, третий, рваные, но свои. Конвульсии стали стихать. Тело обмякло, выгиб опал, пальцы разжались. Сатурация на мониторе поползла обратно, семьдесят пять, восемьдесят, восемьдесят восемь, девяносто три.

Я услышал, как у Ники над маской сорвалось дыхание, короткий всхлип, который она тут же задавила, потому что руки её продолжали держать голову Анны ровно. Я знал её и расслышал этот всхлип, в нём было всё, что мы оба не говорили вслух третьи сутки.

Шаповалов отступил от мониторов. Он смотрел на поднимающуюся грудную клетку Анны, на цифру сатурации, которая ползла вверх вопреки всему, что он мне кричал, и на лице его боролись два человека, реаниматолог, у которого только что на глазах сошёлся безнадёжный расклад, и кто-то ещё, кому до этой женщины было дело помимо всякой медицины. Губы его шевельнулись. Я не разобрал слов, то ли «надо же», то ли чьё-то имя, но спорить со мной он больше не пытался. Спор кончился сам собой, едва Анна вдохнула.

Веки Анны дрогнули. И открылись.

* * *

Серебряный поднялся и медленно прошёлся вдоль стола, взгляды всех в комнате двинулись за ним, как привязанные.

— Вы привыкли мыслить масштабом пациента. Это прекрасно. Ваша работа и ваша честь. Но есть масштаб больше. Есть Родина, которой служат все мы, есть её безопасность, есть воля государя, который отвечает не за одну койку, а за сто миллионов подданных. — Серебряный остановился. — И на этом масштабе, господа, взгляды Его Императорского Величества на будущее медицины, на то, как надлежит распорядиться силой, которую вы называете Искрой, расходятся со взглядами мастера Разумовского. Расходятся резко. Настолько, что я вынужден называть вещи своими именами, на сегодняшний день ваш командир ведёт себя как человек, поставивший собственное разумение выше воли государства.

Семён слушал и не мог поймать, где именно магистр лжёт, но в том, что лжёт, он не сомневался. Всё звучало гладко, почти убедительно, и в этом-то и крылась опасность. Серебряный не приводил ни одного факта о том, в чём именно расходятся взгляды. Он просто повторял слова «государь», «воля», «Империя», и от частого повторения они наливались тяжестью, будто за ними и вправду стояло что-то весомое. Старый приём, понял Семён. Так на консилиуме слабый лекарь, у которого нет аргументов, давит званиями и стажем, вместо доказательств, внушение, что спорить с ним неприлично.

Он дал тишине загустеть и тихо закончил.

— Рано или поздно каждому в этой комнате придётся выбрать. Остаться при мятежном хирурге, каким бы талантливым он ни был, или служить Империи. Я предлагаю сделать этот выбор сейчас, на трезвую голову, а не потом, в спешке, когда выбирать будет уже не из чего.

— Конкретнее, магистр, — не отступила Зиновьева. — Вы снова говорите общими словами. «Распорядиться силой», «расходятся взгляды». Я прошу пример. Один. Что конкретно предлагает государь и от чего конкретно отказывается Разумовский?

Серебряный посмотрел на неё долгим взглядом, и Семён внутренне напрягся, сейчас прозвучит то, ради чего всё затевалось.

— Этого, Александра, я вам сказать не вправе, — произнёс магистр мягко. — Часть сведений закрыта грифом, до которого ни вы, ни я не допущены без особого распоряжения. Я и так сказал больше, чем следовало. Но поверьте человеку, который видит картину целиком, расхождение существует, оно глубоко, и оно не в пользу вашего командира.

— То есть фактов не будет, — ровно подытожил Тарасов. — Будет «поверьте человеку, который видит картину». Знакомая песня, магистр. Так в армии комиссары перед строем пели, когда дело пахло керосином, а объяснять было нечего.

Серебряный не рассердился. Он чуть улыбнулся, словно отвага этих двоих доставляла ему своеобразное удовольствие, и сменил направление удара.

Слова «Империя» и «государь» подействовали на одного человека за столом совершенно особым образом.

Барон фон Штальберг, весь последний час сидевший тише воды после магистрова «помолчите», вдруг ожил. Он выпрямился, глаза его заблестели и в этой холёной голове закрутились невидимые шестерёнки, те самые, что считают прибыль и убыток быстрее любого арифмометра.

— Прошу прощения, что вмешиваюсь, — произнёс барон вкрадчиво, подавшись вперёд. — Но магистр затронул чрезвычайно важную материю. — Видите ли, господа, я человек практический и привык называть вещи прямо. Там, где расположение Его Величества, там и средства. Там оборудование, которое нам в провинции и не снилось. Там статус, защита, имя. Закрывать на это глаза из юношеского упрямства было бы… недальновидно. Крайне недальновидно для учреждения, в которое я, между прочим, вложил немалый капитал.

Штальберг не прятал интерес за красивыми словами про Родин, он прямо говорил на языке цифр, единственном, который понимал. Он вложился в Центр, как вкладываются в рудник или в верфь, и теперь увидел, что у его рудника может появиться покровитель посильнее провинциального хирурга, и инстинкт дельца развернул его в эту сторону раньше, чем он успел подумать о людях за столом. Семёну стало смешно, барон даже не понимал, что предлагает им продать. Для него это была выгодная сделка, чужая верность в ней просто не значилась статьёй баланса.