Лекарь Империи 21 (СИ), стр. 50

Анна лежала с закрытыми глазами. Морось высохла на её лице, кожа была восковой, с серым подтоном долгой болезни, и под этой кожей, в глубине варолиева моста, четыре титановые клипсы держали то, что я отделил от её мозга. Я смотрел на это лицо и проводил инвентаризацию собственных ощущений с той же дотошностью, с какой проверял интубационную трубку.

Разум докладывал спокойно. Передо мной лежала пациентка сорока шести лет, после нейрохирургического вмешательства, со стабильной гемодинамикой на снижающихся дозах вазопрессоров и неясным неврологическим прогнозом.

Эту женщину я не знал. Я видел её все время без сознания, и всё, что нас связывало, умещалось в протокол операции и чужую генетику, доставшуюся мне вместе с телом.

Тело имело другое мнение. К горлу подкатил плотный ком, размером с грецкий орех, и сглотнуть его не получалось. Пальцы сами тянулись к её запястью проверить пульс, который прекрасно показывал монитор.

Под рёбрами сосало. Меня тянуло поправить термоодеяло, подоткнуть край, наклониться и послушать дыхание ухом, хотя аппарат отсчитывал вдохи с точностью метронома. Сын этого тела давным давно засыпал под голос этой женщины, и его рефлексы пережили его самого.

Меня злил это, скажу честно. С пациентом я знал, что делать. С комом в горле — нет.

— Илья.

Ника смотрела на меня с откидного сиденья. На её лице держалась усталость восьмичасового полёта, под глазами лежали тени. Она протянула руку через узкий проход между носилками и бортом — тёплую, живую, с обручальным кольцом, повёрнутым камнем внутрь по фельдшерской привычке. Ладонь легла на мою и сжалась.

Ком в горле растворился. Без перехода, как растворяется судорога под грамотным нажатием — был и закончился. Осталась тёплая ладонь, покачивание кареты и ровный шелест аппарата.

— Мы справимся со всем этим, — сказала Ника тихо. — Слышишь? Что бы там ни было в Москве, в Эфесе, где угодно. Мы всё решим.

В её голосе не звучало ни капли утешения. Она говорила тоном, которым диктуют дозировки, и смотрела мне в глаза, и я видел, что она верит в каждое слово, верой боевого фельдшера. Привыкла переть в горящий подъезд, потому что там пациент.

— Я люблю тебя, — сказал я.

— Я знаю, — уголок её рта дрогнул. — Сволочь ты, Разумовский. Нашёл место для признаний. Между ИВЛ и кортежем Канцелярии.

— Зато искренне.

Карета качнулась на железнодорожном переезде, монитор пискнул на ухабе и успокоился. Впереди, за лобовым стеклом, уже вставали окраины Мурома. Пятиэтажки в мокрой зелени, водонапорная башня, труба котельной. Фырк на плече завозился, устраиваясь.

— Двуногий, — сказал он, — у меня деловое предложение. Сначала кешью, потом все ваши человеческие драмы. Без меня всё равно не начнут.

Знал бы он, насколько ошибается.

* * *

Семён стоял над кушеткой, и его руки висели в воздухе на той высоте, где секунду назад была грудина пациента. Мышцы предплечий горели, между лопатками стекал пот, и монитор продолжал выть длинной ровной нотой, которая заполняла процедурную от пола до потолка и не оставляла места ни одной мысли.

Он заставил себя думать сквозь этот вой.

Асистолия. Прямая линия. По протоколу компрессии и адреналин, дефибриллятор при асистолии бесполезен, разряду нечего синхронизировать, и Семён знал это так же твёрдо, как таблицу разведений, и всё равно его взгляд метнулся к жёлтому корпусу дефибриллятора на стойке, потому что рукам требовалось хоть какое-нибудь действие. Он отвёл глаза. Компрессии исключены, грудина не продавливается. Оставался один путь, старый, из учебников полувековой давности.

Семён шагнул к укладке и выдернул из гнезда длинную иглу.

— Адреналин внутрисердечно, — сказал он вслух. — Через четвёртое межреберье, в обход сосудистого русла. Если желудочек ещё не окаменел, миллиграмм прямо в полость может его запустить.

— Семён, — сказал Грач.

— Набери мне адреналин. Один миллиграмм, без разведения.

— Семён, хватит.

Грач взял его за запястье. Пальцы у него были холодными и держали без силы, но Семён остановился, потому что увидел его лицо. Серое, с заострившимся носом и тенями, легшими под скулами за одну ночь, оно было лицом человека, который уже всё посчитал и получил ответ, не оставлявший вариантов.

— Ты собираешься колоть в четвертое межреберье, — тихо сказал Грач. — Иглой. В грудную стенку, которая не продавилась под тридцатью килограммами твоего веса. Игла согнется или сломается, и обломок останется в тканях. А если каким-то чудом пройдёт, то упрется в миокард, который звучит как камень, потому что он и есть камень. Ты ломаешь ему рёбра об камень, Семён. Уже три минуты.

— Мы не можем его просто оставить!

— Можем, — Грач отпустил его запястье и посмотрел на настенные часы над дверью. — Время смерти — шесть четырнадцать. Реанимационные мероприятия прекращены ввиду их технической невозможности. Так и запишем в протоколе, дословно, потому что другой формулировки для этого ни в одном протоколе нет. Теперь в нём разберётся только вскрытие. Накрывайте.

Семён положил иглу обратно в укладку. Положил аккуратно, в то же гнездо, защёлкнул крышку. Эта аккуратность была последним, что у него оставалось от порядка этой операции.

Монитор он выключил сам. Вой оборвался, и в процедурной стало тихо. Только морось стучала в тёмное окно и гудела лампа над кушеткой. В этой тишине Аркадий Дмитриевич Лощинин лежал с открытыми глазами, и два серебряных диска смотрели в потолок из глазниц загорелого, ухоженного лица.

Семён протянул руку и провёл ладонью по его лицу сверху вниз, закрывая веки, как закрывал их умершим с первого курса, привычным жестом последней услуги.

Веки не поддались. Они застыли полуоткрытыми, отвердевшими, как всё остальное, и серебро продолжало смотреть сквозь щель между ними.

Семён отдернул руку, достал из шкафа простыню и накрыл тело с головой.

В ординаторской Диагностического центра пахло кофе. Кофейник на подоконнике опустел ещё к пяти утра, никто не заварил свежего, и шестеро молчали там, где их застало шесть четырнадцать.

Семён занимал стул у торца стола. Напротив, спиной к доске с перечёркнутыми гипотезами, застыл Грач. Он стоял, привалившись лопатками к исписанному пластику, и смотрел в пол.

Зиновьева держала в ладонях кружку с кофе, к которому не притронулась, и поверхность жидкости успела затянуться мутной плёнкой. Тарасов стоял у окна, скрестив руки, и щёлкал колпачком ручки в кармане халата — единственный звук в комнате, ритмичный, как метроном. Коровин расположился у двери, на стуле, который под ним казался детским. Ордынская сидела в углу и медленно растирала пальцы правой руки левой. Всю ночь её Искра соскальзывала с суррогата, и кисти до сих пор сводило.

В дверь негромко постучали, двумя костяшками, В ординаторскую вошёл барон фон Штальберг.

Семён поднялся, за ним встали остальные. Барон махнул рукой, мол, сидите, и остановился у стола. Плащ на его плечах потемнел от мороси, седые виски были влажными. Приехал он, судя по всему, сразу, как только ему позвонили.

— Господа, — сказал барон. — Я не отниму у вас много времени. Мне доложили о случившемся. Я ознакомился с хронологией. — Он обвёл взглядом комнату, задержавшись на Граче и на Величко. Голос его был без единой начальственной ноты. — Вы работали над этим случаем почти двое суток, без сна и без перерыва. Вы испробовали всё, что предлагает современная диагностика, и часть того, чего она пока не предлагает. Медицина не всесильна, господа. Я говорю это как человек, которому она однажды спасла жизнь руками людей из этой самой комнаты. Отдыхайте. Все формальности с семьей пациента и Гильдией я беру на себя.

Он коротко поклонился и вышел, мягко прикрыв за собой дверь.

Семён смотрел ему вслед и думал, что барон повёл себя безупречно. Он не заговорил о репутации Центра и вложенных деньгах, не пригрозил разбирательством, которое любой другой спонсор уже выложил бы на стол. Думал и чувствовал, что легче от этого не становится ни на грамм. Скорее наоборот. Чужое благородство давило сильнее крика.