Версальские феи, стр. 4

Только Мими ведь девочке не родная – за объятия ей платят звонкой монетой. И вот однажды Николя решает избавиться от Мими, а Мари отправить в монастырскую школу. Услышав эту чудовищную новость, Мари у себя в комнате на чердаке сжимается в плотный дрожащий комочек, словно орех в скорлупке, и ждет, когда свирепые взрослые голоса перестанут кричать внизу. Мими взбешена, и изо рта у нее льется, как из ночного горшка. «Так вот моя награда за все, что я сделала для вас? Чем моя семья теперь кормиться будет, жопа ты самовлюбленная, плакса спесивая?» Мими даже не приходит поцеловать Мари на прощание.

Монастырь – обычное средство воспитания девочек в то время, а также еще один урок для Мари, что ее истинный долг в этой жизни – быть хорошей девочкой. Она не должна скучать ни по дому, ни по Мими, ни по своей кошке. Не должна тосковать. Не должна ждать, что кто-то снова погладит ее по голове или пощекочет ей пятки. Вместо этого – французский, латынь и математика да еще обязанность выметать золу в грубом платье. Мари часами выстаивает на коленях в холодной часовне, снова и снова стараясь вымолить прощение за то, что родилась такой испорченной до мозга костей. В какой-то степени она, в свои юные годы, сама в это верит и даже замечает, что получает некое удовольствие от самоистязания: холодного душа, скудной еды, обвинения себя в самых отвратительных грехах, сведения своих потребностей почти к нулю – до тех пор, пока не почувствует себя чистой и легкой. Она обнаруживает в себе талант самоконтроля. Даже строгая сестра Рут иногда говорит: «Ты, по крайней мере, хорошая девочка, Мари», – и это делает ее счастливой. Вскоре она приобретает репутацию необычайно тихой и послушной и лишь изредка поражает других девочек вспышками внезапной мудрости или остроты, проявлениями проницательного ума, который обычно тщательно скрывает даже от себя самой.

Иногда по ночам девочки рассказывают друг другу сказки Матушки Гусыни. Мари убеждена, что это запрещено, хотя такой запрет никогда не проговаривался явно; но слишком уж эти сказки грубые, языческие, слишком острое наслаждение их слушать, – не может быть, чтобы это было богоугодно! Некоторые сказки Мари помнит по рассказам Мими, но девочки пересказывают их плохо, пропуская важные сюжетные повороты. И все-таки она любит их слушать, упиваясь тайным сладким знанием, что сама могла бы рассказать лучше, и в темноте рассказывает снова и снова у себя в голове, украшая все новыми деталями, купаясь во всех этих несчастьях, драгоценностях и поцелуях, а потом чувствует себя чудовищем – эти истории словно распирают ее изнутри, и она молит Бога, от которого не укроется даже самая крохотная мысль, промелькнувшая в ее головке, об отпущении грехов.

Скоро – на удивление скоро – приходит ее тринадцатый день рождения, хотя в монастыре такое не празднуют. После молитвы она бежит из одного здания в другое под дождем, и тут чья-то рука ложится ей на плечо. Это отец – озабоченный, нервный, с парика его, раздувшегося, как жаба, капает вода. Отец молча протягивает Мари розу, сорванную в монастырском саду, с лепестками теплого белого оттенка, слегка побуревшими по краям, и это один из самых невероятных моментов в ее жизни – влажный шепот, тяжелый запах, лицо отца, настолько неуместное здесь, что Мари не сразу вспоминает его имя. Отец. Mon père.

– Я вспомнил, – настойчиво говорит он. – Уже пора. Ты должна ехать со мной.

Но… Пора – для чего? Мари-Катрин чувствует, как ее подхватывает не то река, не то сюжет сказки, не то воля Божья и тянет за собой. Она старается не думать ни о чем, а кучер уже начинает собирать ее вещи – очевидно, им предстоит отправиться в путь немедленно.

– А мама знает, что ты меня увозишь?

– Мы с ней обо всем договорились.

– А сестры?

– Скоро узнают.

– А куда ты меня везешь?

– Скоро увидишь. В одно чудное местечко.

– Праздновать мой день рождения? – спрашивает она с надеждой.

– Нет… Не только.

Уже сидя в карете, она все еще держит в руке розу – осторожно, чтобы не зацепить шипами платье, утыкается в нее носом, закрывает глаза и пытается раствориться в сладком аромате. Единственный крошечный добрый жест отца. Но дождь стучит по крыше, и мокрые, раскисшие дороги становятся все темнее и ухабистее. Деревья изгибаются, будто человеческие руки. Лошадиные копыта стучат в унисон с учащенно бьющимся сердцем. Кажется, что они выстукивают: «Бойся, бойся, бойся!»

Наступает вечер. Отец, у которого всегда был тихий, вкрадчивый голос, целый час молчит, будто понимает, что этим поступком разрывает что-то между ними. Он сидит, сгорбившись от стыда, бок о бок со своей странно искривленной тенью, закрыв лицо руками, словно человек, который проиграл большие деньги, сделав одну-единственную ставку.

– Так будет лучше, – говорит он наконец, когда они подъезжают к сверкающему огнями зданию. Глаза у него пугающе влажные. – Монастырь – это не настоящая жизнь, сама понимаешь. А деньги есть деньги, так что… Это был тяжелый год даже для знати, твоей матери пришлось расстаться с некоторыми из своих драгоценностей. Нельзя упускать такую возможность. Выше нос, цветочек.

– Но сестра Рут? Что она подумает, когда увидит, что меня нет? – спрашивает Мари. Мысль, что она может прогневать сестру Рут, приводит ее в ужас. Мысль о том, что она плохая девочка в этой сказке.

– Да не все ли равно?

– Она сочтет меня вероотступницей!

– Не глупи, дитя. Один Бог нам судья.

Когда они подъезжают к дому герцога Вандома, отец в последний раз быстро целует ее в волосы и вдыхает их запах, словно нюхает бутон, а затем ведет ее по широким мраморным ступеням, через позолоченный порог, через длинный коридор в большой шумный зал – сотни свечей, музыка, громкие пьяные голоса, – где и представляет будущему мужу.

Барон д’Онуа не так давно купил свой титул у друга-герцога. Во время редких отлучек герцога он здесь как дома – словно в некотором роде его правая рука и заправляет в эти дни всеми делами. Первое, что видит Мари, когда поднимает на него глаза, – его зубы, длинные, желтые, все в слюне, торчащие из седой бороды.

– А, так это ты будешь моей маленькой женушкой, – говорит барон д’Онуа мягким, чувственным голосом, кладя карты на стол. – Добро пожаловать!

Он раскидывает руки, словно показывая товар лицом, так что в центре оказывается область паха. Он огромного роста, крепко сбитый, жесты у него широкие, как у какого-нибудь барона из пьесы. Постепенно Мари начинает различать и другие черты: волосы, посыпанные рисовой пудрой, тонкий нос, морщины у глаз, похожие на птичьи лапки, мушки, скрывающие следы оспы по всей коже.

– Милая Мари-Катрин. Mon poussin [2]. Приятно познакомиться, можешь называть меня Франсуа.

Схватив ее за руку, он проводит по ней влажными зубами, словно пробуя кожу на вкус. Смеющиеся придворные. Сто тысяч языков пламени. Ее тоненькие пальчики в его лапище…

И потом они живут долго и счастливо.

По крайней мере, так сказали бы те, чьи интересы – политические и финансовые – обеспечиваются юными девушками, выгодно пристроенными замуж, а о том, что будет дальше, они предпочитают не задумываться. Собственно, и сама Мари потом с трудом припоминает следующие несколько лет своей жизни, детали которой она загоняет так глубоко внутрь, что почти начинает казаться, будто ничего этого никогда и не было. Только иногда, когда она видит ярко-красные ягоды на снегу или девушку с губами, похожими на кровавое пятно, и кожей бледной, как простыня, на нее накатывает странное головокружение, будто она стоит на самом краю земли и вот-вот сорвется в пропасть.

Спустя годы она будет стараться не вспоминать толстый, плотоядный пенис барона. Его влажный рот, хрипло выдавливающий ей в волосы: «Теперь ты моя», когда барон насилует ее. Чувство, будто ей разбивают что-то внутри, и осколки битого стекла впиваются в самые чувствительные места.

Или первые месячные, это проклятие, которого она даже не понимает, просто сидит в изящном позолоченном кресле с кремовой обивкой и, холодея от стыда и ужаса, видит, как по юбке расползается красное пятно. Видит ухмылку барона, когда он наконец замечает это. То, как он облизывает губы и говорит: «О, вкусненькое», а его кузены смеются.