Последний шанс Империи. Том первый (СИ), стр. 69

— Ваше высокоблагородие, я к восьми минутам дотягиваю с шагом, — сказал он. — Бегом — за шесть. По мерзлоте — за восемь.

— Ходом сообщения, не бегом.

— Ходом — восемь.

— Тогда — восемь. Без бега.

— Слушаю.

Волков повернулся к Самсонову.

— Ржевский где?

— На старом фронте. У него вторая батарея за обратным скатом, левее старого редута. Карандаш в зубах, ваше высокоблагородие. Доносить ничего не велит, только если попросите сами.

— Карандаш в зубах. — Волков улыбнулся не ртом, а только плечом, на четверть, ровно настолько, насколько можно было улыбнуться в ровно полдень в таком разговоре, и пошёл по ходу сообщения вдоль косой складки на восток, где старый редут переходил в плотный гребень и где за гребнем стояла, по сводке Самсонова, та самая вторая батарея.

Ржевский сидел на малом ящике у наблюдательного телефона, в той самой длинной строевой шинели с тёмным пятном на правом боку, в которой Волков видел его в последний раз вечером двадцать пятого ноября в перевязочной; правая рука, та, что в ноябре была в серой марле, теперь была обвязана не марлей, а полотном, поверх — кожаной перчаткой с обрезанным указательным пальцем, вторая, левая, лежала ладонью вниз на колене и не двигалась. Карандаша в зубах в эту минуту не было; на коленях у него лежал листок с расчётами, который он, по виду, дописал ещё час назад. Волков остановился в трёх шагах, не подходя ближе, и Ржевский поднял глаза без слова, и эта секунда — без слова — была для них обоих первой за две недели; разговаривать раньше им было нечем, потому что всё, что Ржевский имел сказать с двадцать пятого ноября, лежало у него в правой руке без бинта.

— Поручик, — сказал Волков.

— Капитан.

— Карандаш — в зубах? — спросил Волков, не для шутки, а потому, что это был самый короткий способ узнать, как у Ржевского с правой рукой, не задавая вопроса.

— Когда нужно — в зубах. Когда не нужно — в коробке. Сегодня — в коробке.

Волков сел на соседний пустой ящик; не близко, на правильную дистанцию, в которой два офицера могут смотреть на одну карту без того, чтобы один из них дышал на лист другого. На листе у Ржевского были пять колонок цифр и над ними одно слово, написанное левой рукой неуверенно, наискось: «двести».

— Двести шагов от обратного скоса, — сказал Ржевский. — Я взял дальностью на пятьдесят больше нормы. Если они полезут с южного плеча через ход сообщения, они в первой полосе попадают под полную картечь второй батареи и под фланкирующий пулемёт Самсонова в один сектор. Это даст нам… — он запнулся, потому что левой рукой сделать привычное движение карандашом, чтобы дописать дробь, оказалось медленнее, чем он рассчитал, — это даст нам две минуты.

— Две минуты — это много.

— На обратном скате — много.

Они помолчали; Ржевский смотрел на цифры так, как смотрит человек, который их давно проверил, но боится оставить до боя без последней проверки; Волков смотрел не на цифры, не на Ржевского, не на склон за бруствером, а на левую перчатку Ржевского, лежавшую ладонью вниз на колене и не двигавшуюся ни от ветра, ни от собственного веса, и думал в эту минуту такое, чего ни в один из этих месяцев ни одному человеку, кроме самого Ржевского, не сказал бы: что вот этот поручик, ровесник его собственному сыну в той другой жизни, восемь месяцев назад умевший работать обеими руками так, что артиллерийская батарея у него собиралась за час, теперь левой будет писать ему «двести» полминуты, и что эта длинная полминута под перчаткой и есть та самая цена, которая в томах послевоенной литературы потом не появится никогда.

— Фёдор Семёнович, — сказал Волков негромко.

Ржевский поднял глаза один раз, без движения шеей, как поднимают, когда не хотят показать, что слышали.

— Ничего, — сказал Волков. — Я запомнил.

— Я тоже.

Оба знали, что именно «запомнил», и ни один не назвал — это были не «двести». Волков встал; Ржевский остался сидеть; на склоне справа в этот момент в первый раз за день мягко, не громко, как падает в снег пустой котелок, ударил одиннадцатидюймовый по гавани, и оба, не сговариваясь, дослушали серию до конца — три удара с большой паузой, потом два с меньшей, — после которой Ржевский вернулся карандашом к листу, а Волков тем же ровным шагом пошёл обратно по ходу сообщения к косой складке, потому что у него на этой неделе не было права задержаться у кого-нибудь дольше, чем требовалось делу.

* * *

К вечеру субботы одиннадцатого декабря по старому стилю на южном плече у японцев пристрелка по обратным скатам прекратилась в назначенный час, без объяснения, и эта тишина в ту ночь оказалась хуже звука, потому что русская сторона в эти двое суток уже привыкла слушать паузы между выстрелами и понимать их лучше, чем сами выстрелы. Кондратенко из штаба не вышел; в его кабинете теперь стояла раскладная походная койка, поставленная Звегинцевым в воскресенье без распоряжения, под тем простым предлогом, что на раскладной койке у генерала будет короче дорога до телефонного аппарата, чем до квартиры, и Кондратенко эту койку не отверг — что, по мнению Волкова, было главным, чего не следовало повторять вслух.

Следующие двое суток ушли не в бой, а в перестановку.

В понедельник тринадцатого декабря утром на южном плече ударила батарея — не пристрелочной серией, а рабочим залпом, всем составом, с переносом огня по обратным скатам Высокой и Перепелиной, и в первые же десять минут Кондратенко по телефону получил с Перепелиной три коротких донесения от Семёнова и одно, ещё короче, от Михайлова с восточнее старого редута: японская пехота вышла из складок южного плеча двумя цепями, узкой и широкой, и пошла не в лоб, как ходила в августе и в октябре, а косо — по обратным скатам, через ту самую линию, которую неделю назад они ночью пристреливали.

Волков услышал залп в косой складке на ходу — между двумя своими полуротами, в ту минуту, когда он шёл не быстрее обычного и в правой руке держал не карту, а часы; часы он успел спрятать в карман сюртука раньше, чем первый снаряд лёг на верхний ярус Перепелиной, и в ту же секунду без приказа — без того, чтобы кому-то крикнуть «по местам», — увидел: Самсонов уже у пулемёта правого фланга, Лыков — у запасной полуроты, четырнадцать у мешков, двенадцать у леворукого пулемёта, расчёт по три, без лишних движений. Считай, капитан, — мелькнуло где-то на полшаге, не ради счёта, а ради того, чтобы в эту секунду в голове встало не «начинается», а «работаем», и больше эта формула за день не возвращалась.

Японцы шли не сплошной цепью и не ломаной, а прерывистыми группами по пять-семь, передвигаясь короткими перебежками в три-четыре шага, и это было то самое, чего Волков ждал с осени: они учились не у русских, а у самих себя, и учились быстро. Вторая цепь шла в трёхстах шагах за первой, без щитов, потому что щиты на обратных скатах не работали; у первой цепи были короткие ножницы и шесты с крючьями для проволоки, у второй — мешки с землёй на спинах, не для бруствера, а для того, чтобы упасть и закрепиться там, где упадёт. На правом крыле, ближе к Перепелиной, пошёл первый разрыв русской трёхдюймовки — не из батареи Ржевского, а с верхнего яруса, и Волков, увидев это, крикнул через ход сообщения Лыкову одно слово:

— Ниже.

Лыков повторил голосом без громкости, но так, что услышали все, кому нужно было слышать.

— Стрелять по гребню — нельзя. Стрелять по обратной полосе — двести — пристрелка Ржевского.

В эту минуту с фланкирующего пулемёта Самсонова ударила первая короткая очередь — не по цепи, а ровно в землю перед цепью, пристрельная, в три патрона, — после которой на три секунды у первой цепи переменилось всё: они не остановились, они не легли, они просто чуть сдвинулись на левую сторону хода, потому что справа теперь у них была земля, в которую они через три перебежки попадут полным составом. И они туда пошли. И через две перебежки на эту землю накрылась, не громко, не торжественно, ровным сухим стуком, картечь второй батареи Ржевского, та самая, которую он всё утро в зубах не держал, а левой рукой считал на бумаге.