Последний шанс Империи. Том первый (СИ), стр. 42

— Двести пятьдесят, — сказал Огнев. — Двести. Сто восемьдесят.

— Не торопись, — сказал Волков. И это было всё, что он сказал в эти полминуты вслух. Внутри, в одну мерку, он услышал у себя голос — не свой и не чужой, а тот, которым в осаде разговаривают командиры с собой: «Стоп. Не гнать».

— Сто шестьдесят, — сказал Огнев.

— Сто сорок.

На ста сорока тонкая проволока в двадцати шагах впереди двух старых рядов дёрнулась под коленом первого японца с правого края, и через секунду этот человек упал, и за ним, через два шага, упал другой, и третий — не от русской пули, а от собственной, чужой ноги, поставленной не туда, потому что из задней группы кто-то на бегу выстрелил вперёд по тонкой проволоке, не зная, что она тонкая, и, не зная, попал в спину своего.

— Огонь, — сказал Волков.

И позиция ударила.

Левый фланг — первым; средняя ячейка — через секунду; «Максим» Ершова с правого фланга — без промедления, короткими, по три-четыре, не свысока, а ровно по верхнему обрезу шапок, как Ершов работал ещё на Цзиньчжоу. Картечь Ржевского с обратного ската пошла не сразу, а через двадцать секунд после первого ружейного залпа, по слову Волкова: «Картечью на двести пятьдесят. По первой группе». — «По первой группе. Понял», — сказал Ржевский по проводу так буднично, как говорил бы у себя в Рязанской губернии о завтрашнем дожде. И первая группа японской пехоты в эту секунду перестала быть группой.

Вторая группа залегла.

Огнев, не отрывая бинокля, сказал:

— Сейчас встанут.

— Подержи их там, Тихон Савельич.

— Подержу.

Они их подержали ещё четверть часа — переменным огнём по ячейкам, через две, со сдвигом сектора по слову Огнева. Жестянки в эту первую волну Волков в дело не пустил: бросать их было ещё далеко, и он берёг их на ту дистанцию, на которой они работают, — на тридцать шагов, в рукопашной. К шести двадцати японская задняя группа отползла назад, унося своих на спинах и волоком, и над тонкой проволокой, как над низким забором, задержались только трое — двое из них уже не двигались, третий двигался, и Самсонов из левой ячейки снял его двенадцатой пулей в той тишине, в которой ясно слышно, как стрелок выдыхает между выстрелами.

— Доклад, — сказал Волков Огневу.

Огнев пошёл по ходу сообщения.

К семи он вернулся с бумажкой в руке, написанной карандашом писаря Петряева, у которого в землянке за обратным скатом был свой стол.

— Прокофьев, — прочёл Огнев. — Из шести ярославских. На бруствере левого, в третьей ячейке. Прямо по затылку. Не успел.

— Сколько у меня всего?

— На сегодня — Прокофьев, ваше благородие. Два тяжёлых, четверо лёгких.

— Тяжёлых — на повозку.

— Уже.

— Сергеев?

— Сергеев в плечо, ваше благородие. Лёгкий. Левая.

Волков посмотрел на бумажку. Бумажка была обыкновенная, с краем, оторванным у Петряева неровно. Он знал, что и завтра, и послезавтра, и на тот день, который наступит после послезавтра, бумажки будут такими же, и Огнев будет приходить с ними, и в каждой будет ещё на одно-два имени больше, и считать он сегодня будет не вершки, не сектора и не дни.

— Прокофьев — где у нас село? — спросил он.

— Ярославская, — сказал Огнев. — Ростовский. Я уточню.

— Уточните.

— Так точно, ваше благородие.

Между первой волной и второй прошло восемнадцать часов.

В эти восемнадцать часов рота не спала, не ела толком и не разговаривала громче полушёпота: ход сообщения раскатывали лопатой заново на левом фланге, где разрыв снёс полтора аршина бруствера; третий, тонкий ряд, перерубленный в трёх местах японскими ногами, Самсонов с теми же двумя стрелками натянул заново — один из этих стрелков, имя которого Волков днём всё-таки выучил, был тот самый Сергеев с лёгким плечом, и работал он одной правой, и Самсонов на это даже не сделал вида, что заметил. Бабкин волоком притащил из землянки за обратным скатом ящик жестянок — двадцать четыре штуки, не больше; остальные оставались в полусарае под нарами, в холодной готовности.

К десяти вечера в полусарай пришёл Ерёмин.

Ерёмин был пулемётчик второго номера, прибитый к роте ещё с весны, человек тихий, сухощавый, с узловатыми пальцами слесаря и тем особым выражением лица, какое бывает у людей, у которых руки умнее головы и которые поэтому редко спорят. Он принёс с собой второй «Максим», у которого к вечеру первого дня штурма заклинило ленту, и сел с ним под керосиновой лампой у общего стола в полусарае, как садятся в трактире у себя в губернии за кружку чая. Огнев у двери ничего не сказал.

— Дай, — сказал Ерёмин лампе.

Лампа не возражала.

Он разобрал короб не по уставу, а по своему собственному порядку, который устав не описывал, потому что устав не знал тех узких пальцев и того тихого голоса, которым Ерёмин разговаривал с железом, как другие разговаривают с лошадьми. К одиннадцати у него на столе лежали все детали короба, выложенные не в линию, а в три неровных дуги — по тому, что́ он считал «чистым», что́ — «потёртым» и что́ — «надо чуть-чуть помочь».

— Ваше благородие, — сказал он Волкову, не поднимая головы, когда тот зашёл за лампой, — у Вас иголка тонкая есть?

— У писаря возьмёте.

— Возьму у Семёна. У Семёна тоньше.

Семён принёс.

К двум часам ночи второй «Максим» был в строю, и Ерёмин, не сказав ни одного лишнего слова за всю эту ночь, понёс его на левую ячейку взамен того, который накануне утром взяли с собой стрелки Огнева для перестановки на запасной угол. Огнев на ходу сказал ему через плечо:

— На месте, Спиридон Ильич?

— На месте, дядя Тихон.

— Береги.

Ерёмин кивнул и больше ничего не сказал.

Эту короткую мерку — «дядя Тихон» от Ерёмина, и «Спиридон Ильич» от Огнева, и эту простую перекладку второго «Максима» с правой ячейки на левую, и эти узловатые пальцы под керосиновой лампой — Волков, сам не зная зачем, сложил у себя в голове отдельно, как складывают в чужой избе ключ от своего дома.

Вторая волна вышла в шесть утра вторника, десятого августа, после короткой, в двадцать минут, артподготовки, и шла иначе.

На этот раз японская пехота не шла сплошной плотной группой, а разломилась на четыре цепочки по двадцать-двадцать пять штыков, с интервалами в пятьдесят шагов, и держала эти интервалы упрямо, не сжимаясь под огнём, не растягиваясь на разрывах. Передняя цепочка шла с лёгкими щитами — простые щиты на колёсиках, низкие, кустарные, не армейские, — за каждым щитом по два-три человека, и катили эти щиты не в полроста, а внаклонку, толкая плечом снизу, так, что русская пуля брала только верх шапки. Огнев, увидев это в бинокль, сказал тихо:

— Учат японца, ваше благородие.

— Цзиньчжоу.

— Цзиньчжоу.

Три из шести лёгких щитов «Максим» Ершова положил за полминуты — щиты были самодельные, фанерные, с тонкой полосой кровельного железа поверху, и «Максим» брал их по верхнему обрезу так же буднично, как брал по верхнему обрезу шапок в мае; четвёртый щит выехал на тонкий ряд проволоки и застрял; за ним — двое японцев пытались два раза толкнуть, на третий — встали в полроста, и обоих сняли два разных стрелка из левой ячейки, не сговариваясь, не глядя друг на друга, в той секунде стрелковой тишины, когда «один выстрел — одна цель» не девизом ходит по роте, а просто работает.

Но к этому моменту вторая, пятая и шестая цепочки уже были на расстоянии тридцати шагов.

— Лыков. Жестянки, — сказал Волков.

— Жестянки, — сказал Лыков из левой ячейки, и в его голосе стояло то самое спокойствие, по которому в роте знали, что у человека сегодня хорошее настроение.

Бросок Лыкова Волков из щели КП не видел; он видел только результат — тёмный, низкий, тупой удар в трёх шагах от тонкой проволоки, второй — через две секунды, третий — почти сразу, и с задержкой в пять секунд — четвёртый, отдельный, чуть дальше. Жестянка била не как трёхдюймовка и не как ручная граната будущего; она била по-своему — низко, сухо, с осыпанием жестянок и пироксилина, как бьёт глиняный горшок, под который положили заряд, — и японская цепочка перед ней на секунду перестала быть цепочкой, а стала одним странным, неподвижным движением десяти разных тел в разных позах.