Тринадцатый апостол. Маяковский: Трагедия-буфф в шести действиях, стр. 163

И опять это очень по-базаровски — это он ведь, если помните, выскочил от Одинцовой и шатался по лесу, обламывая сучья. Но помимо риторики — что тут, собственно, хорошего? Почему любовь должна выражаться в рубке дров и при чем тут Коперник — в чем соперничество, кроме удобства для рифмы? Коперник открыл гелиоцентрическую систему, опроверг Птолемея, а что такого открыл лирический герой — что мир опять вращается вокруг любви? Так он уже в «Про это» приходил к такому выводу. В общем, стихотворение весьма противоречивое — прежде всего из-за интонации: она какая-то неуверенная, рыцарственно-хамская, так сказать. «Я видал девиц красивей, я видал девиц стройнее» — прекрасное начало для лирического диалога, опять-таки хамство, выдающее неуверенность. Новая интонация — напоминающая отчасти светловскую, мягко-ироническая и романтическая при этом, — только в одном четверостишии, и именно эта интонация будет подхвачена в эпоху авторской песни бесчисленными эпигонами шестидесятничества:

На земле
            огней — до неба…
В синем небе
         звезд —
                      до черта.
Если б я
         поэтом не был,
я бы
       стал бы
                        звездочетом.

В остальном возвращение в лирику не состоялось — получилось, как у Набокова в послесловии к «Лолите»: всё веришь, что твой чудесный ручной русский язык ждет тебя где-то за оградой, как цветущий сад, — а войдешь, и там одна мертвая листва с мертвым же шмелем. К чести Татьяны Яковлевой, она быстро поняла, что Маяковскому нужна не она как таковая, а жена вообще, — и несмотря на все оглушающее впечатление от его личности, голоса и таланта, она быстро предупредила мать, что глупостей не наделает и в Россию не уедет. Маяковский же всерьез влюбился в свою мечту о возвращении красавицы-эмигрантки, но в том-то и была его проблема, что человека он толком никогда не видел и никого после Лили действительно не любил: все остальные были в той или иной мере паллиативами. Конечно, воображая Яковлеву в Москве или на хорошо ей знакомом Урале, он имел в виду не ее, а собственное представление, бесконечно далекое от истины. «Танька-инженерица где-нибудь на Алтае. Давай, а?» Сопоставьте это с ее статусом парижской красавицы, — соблазнять парижанок должностью инженерицы имело бы смысл в комедийном сценарии, в пьесе Шоу, но в реальности, конечно, это чистый вздор. Да он, вероятно, и сам не верил.

2

Что касается «Письма Татьяне Яковлевой», это уже никак не для публикации, но тем очевиднее мучительная неуклюжесть этого текста. Никаких способностей к лирике, прежней, трагической, — не осталось: очень тяжеловесные стихи. «В работу пущен сердца выстывший мотор» — но работает он со страшным скрипом, «еле-еле волочится». Никакого «человек в экстазе» — скорее человек в бреду. Видимо, прав был Юрий Анненков в своем «Дневнике моих встреч»: пусть даже Маяковский и не делал столь рискованных признаний весной 1929 года — «Я превратился в чиновника» — и не плакал перед ним (хотя, как мы помним, «слаб был на слезы», по-толстовски говоря); но сказать, что утратил талант, — он, пожалуй, мог: перед ним свой брат-художник, чего хорохориться…

В поцелуе рук ли,
            губ ли,
в дрожи тела
            близких мне
красный
            цвет
                   моих
                           республик
тоже
            должен
                             пламенеть.

Ну вот что это за любовное признание? И каким образом в любовной дрожи может пламенеть цвет республик? Должна ли возлюбленная, деля наконец его пламень поневоле и вследствие этого краснея, выкрикивать что-нибудь вроде «Слава ВКП(б)»? Гению, как мы помним, хороший вкус необязателен, — но это совсем не гениальные стихи, и потом — впадать в такую безвкусицу все-таки необязательно. Пусть это даже не для печати — но большой поэт знает, что рано или поздно все будет издано; ему же, всегда представлявшему себя памятником, и вовсе странно не слышать, как это выглядит со стороны. Дальше там как раз начинается хорошее, местами даже отличное — и ничего от прежнего сумасшедшего дольника: зрелость клонит не к суровой прозе, а к традиционному ритму. Пастернак пишет пятистопным ямбом, за что боролись?! — это негодование осталось далеко в прошлом; он действительно нащупывает местами новую интонацию, впадая в ересь неслыханной, почти детской простоты.

Пять часов,
            и с этих пор
стих
            людей
                          дремучий бор,
вымер
            город заселенный,
слышу лишь
            свисточный спор
поездов до Барселоны.
В черном небе
            молний поступь,
гром
            ругней
                     в небесной драме, —
не гроза,
            а это
                        просто
ревность двигает горами.

Это очень здорово — и прямо отсылает к «Кемпу „Нит гедайге“», где та же тоска и та же ревность говорили так же просто и печально, и фоном страсти тоже был поезд. Чужая жизнь, чужие поезда и дороги: всем есть куда ехать, и есть к кому. Но какая ужасная усталость была в «Кемпе»:

Взвоют
            и замрут сирены над Гудзо́ном,
будто бы решают:
            выть или не выть?
Лучше бы не выли.
            Пассажирам сонным
надо просыпаться,
            думать,
                          есть,
                                       любить…

Надо просыпаться, какой ужас. А здесь, этой парижской осенью, — интонация уже другая, словно в последний раз повеяло надеждой. И здесь действительно был какой-то шанс — говорил же он Кирсанову, что будет писать совсем просто; может быть, детские стихи, о которых мы говорили выше, и были таким поиском нового языка. Есть чувство, что вот он, родник новой речи: «Буду долго, буду просто разговаривать стихами я». И только он начал действительно разговаривать стихами, то есть обрел небывалую естественность, какой не было и в лучшие годы, — как в текст врывается даже не агитка, а глубоко фальшивая нота: «Я не сам, а я ревную за Советскую Россию». Неужели он настолько не чувствовал, что Советская Россия тут уже ни при чем? Ощущение такое, что это рудимент, след прежней манеры: Барселона тут на месте, а Советская Россия — нет.

Не тебе,
            в снега
                          и в тиф
шедшей
            этими ногами,
здесь
        на ласки
                        выдать их
в ужины
             с нефтяниками.
Ты не думай,
                       щурясь просто
из-под выпрямленных дуг.
Иди сюда,
               иди на перекресток
моих больших
                      и неуклюжих рук.