ЖД, стр. 155

– Я пришлю.

– Хорошо, пришлешь, и куда я денусь? Мне в Москву ехать некуда.

– Найду.

– Не знаю, как ты будешь искать. Я слышала, Москву закрыли.

– Я тоже слышал. Неправда. Я там был.

– И что? Многие вернулись из эвакуации? 

– Не знаю. Я не встречал.

– А я тебе скажу. Никто не вернулся. Нас никогда не пустят обратно, Громов. Нас там не надо, точно тебе говорю.

Он опять промолчал.

– Вот ты за кого воюешь, мой прекрасный. А теперь расскажи, как воюется.

– Да как воюется, – сказал Громов. – Никак, в сущности. В первый год еще воевалось. Это, как ты понимаешь, было довольно неприятно. Когда у человека кишки вон – ничего хорошего. Говорили, привыкаешь, – так это неправда. Никто не привыкает. Сначала убивали по-настоящему. Потом пошли затишья между боями, потом они стали все дольше. Я в какой-то момент понял, что силы на войну нет ни у нас, ни у них. А демобилизовать стыдно.

– Да зачем же им демобилизовать? Что ты за ребенок у меня, Громов, милый? Им же не надо, чтобы вы возвращались по домам. Им надо, чтобы вы воевали. Это как армия перед войной, помнишь? Когда они все только драили территорию?

– Помню, да. Эта армия и не умела ничего в первые полгода.

– Ну вот. Я одного не понимала: почему все безропотно едут воевать, а когда выдадут оружие – не повернут его, по классическим образцам, против начальства. А потом поняла. Безнадега, Громов. Ну, повернут они, и дальше что? Это тупик по всем фронтам, чистое самоуничтожение. С обеих сторон. И ты туда пошел ради самоуничтожения, не говори мне, что это не так.

– Я и не говорю.

– Ну вот. А то – долг, долг…

– Маш, а что не самоуничтожение? Тут никогда ничем другим не занимались. Тут нельзя просто жить. Если просто жить – ты всегда или вор, или убийца. А когда служишь – ты по крайней мере чист.

– Ага. Как славно быть ни в чем не виноватым…

– Молчи, я знаю, что ты скажешь. Ты скажешь, что я мог спасти тебя, а вместо этого ушел спасать себя.

– Никогда я этого не скажу. Я не хотела, чтобы ты меня спасал.

– Не ври.

– Я не вру. Если бы ты меня стал спасать, я бы тебя не любила. Очень мне нужен тупорылый ловкач, который косит от призыва и устраивает мне квартиру в Махачкале. Я сама себе устроила квартиру, меня дальняя родня пустила. Ты же знаешь, что у нас тут родня.

– Что же она тебе ни в чем не помогает?

– Жить пустила, и то спасибо.

Что это за родня и что за жилье, Громов уже знал. В этом самом жилье, в единственной комнате на втором этаже утлого барачного дома, ничем не отличавшегося от того, медведковского, они теперь ночевали. Машина мать караулила магазин и должна была прийти к утру, на следующую ночь уже надо было искать другое помещение – Маша обещала сбегать к писателям, те могли пустить к себе по старой дружбе.

– Так ты вернешься?

– Говорю тебе, мне некуда возвращаться. Я не хочу больше в Москву, там делать нечего.

– Что же, здесь останешься?

– Не знаю. Посмотрю. Если захочешь ко мне, приезжай сюда. Но ведь ты не захочешь, верно? Ты теперь опять на фронт?

– А как иначе? У меня отпуск, я обязан вернуться, если под трибунал не хочу.

– Да какой трибунал, кто тебя здесь будет искать?

– Неважно.

– Ну, правильно. Это мне и нравится, хотя не только это. Громов, Громов. Я никогда не смогла бы с тобой жить.

– Почему?

– Не знаю. Мне кажется, я вообще ни с кем не могу жить. Меня все оскорбляет. Мне здесь проще, потому что здесь но крайней мере ВСЕ чужое. Язык, люди. На этом фоне как-то скрадывается эта общая чужесть, она здесь, что ли, честнее. А в Москве меня сами люди оскорбляют, потому что хотя бы формально они моей породы. А здесь все, все не моей породы, все другие, и мне проще. Я никогда больше не поеду в Москву.

– Что, и я чужой?

– Ты – нет. Но если бы мы жили вместе, ты обязательно стал бы чужой. Я, наверное, не должна тебе всего этого говорить, но мне уже проще тебя любить, когда ты где-то. Я люблю тебя, Громов, страшно люблю тебя, но для этого ты должен быть не со мной. Ты поймешь потом, что у тебя так же. Наверное, нельзя так говорить солдату, тебе же надо на что-то надеяться, пока ты воюешь. Но война ведь уже почти кончилась, так что…

– Да нет, ты всегда была честная.

– Пойми, это не от жестокости. Это просто я такой урод. Я не могу быть с людьми, мне этого нельзя. Я бы давно сдохла, но это так безвкусно – накладывать на себя руки… И потом мама.

– И потом я.

– Да, конечно. Я не знаю, может быть, я оттаяла бы с тобой. Я сама уже не знаю, что говорю. Я все-таки очень обиделась, когда ты пошел в армию.

– Правда? – Он приподнялся на локте. – Никогда бы не сказал. Мне казалось, ты одобряешь.

– Громов, как я могла это одобрять? Ты оставил меня одну среди войны.

– Я думал, ты не простишь, если я останусь.

– Это глупости все. Я все-таки, знаешь, существо женского пола. Это ты себе выдумал какую-то валькирию, которая провожает бойца на позицию. Я не хотела, чтобы ты уходил.

– Так сказала бы!

– Ты бы не послушался.

– Почем ты знаешь?

– Я тебя знаю. А теперь я привыкла одна и уже не знаю ничего. Подожди, у тебя ведь пять дней. Может, за пять дней я опять привыкну. Не обижайся. Я, наверное, должна изображать сплошную радость, и я действительно страшно рада. Но я не знаю, что с нами будет, Громов, правда не знаю.

– Будет то, что я довоюю и приеду за тобой.

– Я не знаю, Громов, правда. Поспи, ты ведь на себя уже непохож.

– Не хочу спать. – Он обнял ее и поцеловал в шею.

– Подожди, не надо. Я за два года вообще забыла, как это бывает.

– Ну, сейчас вспомнишь. Я же люблю тебя, Маш.

– Не говори так, Громов. Не надо. Это все давно не значит ничего. Никто никого не любит, когда слова не имеют смысла. А они не имеют, пойми. Нельзя любить, когда вместо эвакукации отбраковка, а вместо войны черт-те что, нельзя, Громов. Позор – устраивать среди всего этого что-то человеческое, это значит оскорбить человеческое, ты правильно все сделал, когда ушел, пусти, не хочу…

Он все-таки заставил ее вспомнить, как это бывает, – но она не чувствовала ничего, кроме боли, и Громов окончательно уверился в том, что с войны не возвращаются. Выжженный человек приходит на выжженную землю, и все надо начинать с нуля, даже если когда-то эта земля при виде его зеленела всеми травами, пестрела всеми цветами. Победитель, пришедший с войны, и то в первый момент не знает, что делать; а отпускник, явившийся в разоренный мир с войны, где нет победителя, вообще не должен надеяться ни на что.

И привыкать друг к другу им не следовало, хоть к концу пятого дня Громов и добился от нее прежнего смеха и прежних словечек. Никогда ни к кому не надо привыкать, особенно в отпуске.

3

Вокруг кипел вокзал: торговали семечками, медалями, вяленой дыней. Инвалид играл на гармони. Поезда из Махачкалы ходили редко: один в неделю уходил, один приходил, и вокзал был одна декорация: на нем делалось то, что обычно делается на вокзале. Но поскольку весь этот мир давно уже одна декорация, причем спектакль закончился, а зрителям просто некуда расходиться, то и торговля семечками, и игра на гармони, и вяление дыни продолжались в прежнем темпе, и даже, возможно, бойчей. Отдельные участники представления давно уже догадывались о его сугубой декоративности, а Маша и Громов так и попросту знали, и знание это объединяло их крепче всякой любви. Я даже вам скажу ужасную вещь. Я даже вам скажу, что любовь и есть это знание о последних вещах, и только те крепко любят друг друга, кто понимают эти вещи и понимают, что другой понимает. Красота – дело десятое, она лишь знак причастности к последним вещам, принадлежности к ним: она сама – одна из них. Нет никакой красоты, кроме обреченности; красота и есть высшая форма обреченности, она для того, чтобы мы острей, ясней чувствовали: умрет все, все, даже и это. Более точного определения любви нет и никогда не было. Гудел паровоз, играл инвалид, без жалоб и слез стоял индивид.