На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986, стр. 8

Впрочем, догадайся Огарков о дикой неправде, не сказал бы он себе, как миллионы его сверстников: «Лес рубят — щепки летят!»

Вот когда проступила страшная густота тени, нависшей над поколением и омрачившей его сознание.

За четверть века до «Архипелага ГУЛАГ» Эммануил Казакевич сказал и, как видим, сказал прямо, о черной тени этого «Архипелага» над страной, над каждым ее жителем.

… Сталин пришел в ярость, о чем стало известно не только Казакевичу. Об этом упоминает и самиздатский «Политический дневник», вышедший в те годы на Западе.

Не знаю, что спасло Казакевича. Увело от беды в те кровавые годы ареста, а затем расстрела всех его старших товарищей, с которыми он был связан еще до войны, когда жил в Биробиджане и начинал как еврейский поэт.

Ему оставили призрачную надежду на то, что его могут помиловать, если он напишет «правдивое произведение»… И через год, в 1949 году, он завершает воистину с панической скоростью, роман «Весна на Одере», пухлое произведение по всем канонам социалистического реализма.

Роману дали Сталинскую премию и тут же перевели на иностранные языки, чтоб Запад не подумал, что в России не ценят таланты… Сам Фадеев обнял его.

Физически Казакевич спасен. Но писателя уже нет, хотя он пишет книгу за книгой.

Последним взлетом Эммануила Казакевича был 56-й год, когда он стал одним из редакторов «Литературной Москвы», поднявшей знамя литературного мятежа.

Он умер в 1962 году, не дождавшись выхода «Одного дня Ивана Денисовича». Всего за несколько месяцев…

И вот сейчас, когда я пишу об Эммануиле Казакевиче, я все время вспоминаю его лицо, неподвижное, как посмертная маска; передо мной, как наяву, стоят его глаза, пронзительно-внимательные, печальные, мудрые, которые за толстыми стеклами очков кажутся расширившимися от ужаса…

3. Герои расстрельных лет. Виктор Некрасов

Виктор Платонович Некрасов — явление, возможно, еще более удивительное, чем Эммануил Казакевич. Его книга «В окопах Сталинграда», вышедшая в 1946 году, составила целую эпоху, а эпохи не вырубить из истории даже циркуляром Главлита…

Рукописи на тетрадных листочках, подписанной неизвестным именем «В. Некрасов», повезло неслыханно: она попала на квартиру старейшего рецензента «Нового мира» В. Келлера-Александрова. На окнах этой странной отшельнической квартиры навсегда остались черные шторы затемнения военных лет, хотя война давно уже кончилась. Похоже, старик Келлер отгораживался от «мирного» сталинского времени, стараясь жить в прошлом, на высотах духа…

Чудаковатый, тощий, больной Келлер был гениальным стилистом, ему первому читал Твардовский свои стихи, советуясь с ним, веря его слуху.

Я до сих пор помню взволнованный фальцет Келлера в трещавшем телефоне: «Рукопись выудил. В самотеке. До-сто-верная!»

Здесь, на забытой богом 3-й Тверской-Ямской, у забаррикадировавшегося под тремя засовами Келлера, я впервые прочитал достоверную рукопись, познакомился с чернявым немногословным парнем с запавшими щеками и жестковато-насмешливым голосом «Виктором, или просто Викой», как он сам себя представил, а затем с его героем, еще более молчаливым, боксерской стати молодцом, окрещенным в книге Чумаком.

Удивительное это было время, когда авторы привозили на ночлег своих героев, чудом выживших, израненных, хлопотали по их делам, а редакторы «пристраивали» не только рукописи, но и авторов, порой зверски голодных, бездомных, в прожженных мятых шинелях.

Келлер перепечатал рукопись, уговорил Александра Твардовского прочесть ее. Тот прочел и немедля позвонил Всеволоду Вишневскому, только что открывшему Казакевича…

Да будет славен старый небритый Келлер!

Спасенная им рукопись стихийно-талантлива. Пожалуй, она противоположна прозе Казакевича по словесной ткани. Почти нет поэтических тропов, той взволнованно-метафоричной прозы, которую невозможно без потерь пересказать. Проза Виктора Некрасова деловита, часто суха, как дневниковая запись.

Однако и такие записи — писательские; действуют на все органы чувств: «Дождь перестал, немцы молчат. Воняет раскисшим куриным пометом. Мы лежим с Игорем около левого пулемета». Целую гамму чувств рождает у читателя этот запах куриного помета. Значит, пули свистят у крестьянских домов. Рядом, в подвале или просто распластавшись на полу хат, лежат дети, старухи, вздрагивающие от каждого выстрела.

А как талантливо-своеобразен Виктор Некрасов в своих характеристиках героев! Вот приходит начальник штаба Максимов. Мы даже звания его не знаем. Подтянутый, сухой, — вот, пожалуй, и все. И вдруг: «С его приходом все умолкают. Чтобы не казаться праздными — инстинктивное желание в присутствии начальника штаба выглядеть занятым, — копошатся в планшетках, что-то ищут в карманах».

И ведь кто это суетится — добавим. Фронтовые пехотные офицеры, которые только что подымали людей в атаку, шли в штыковую, люди в забрызганных кровью шинелях, которым не страшен ни Бог, ни черт! Бог и черт не страшны, а вот начальник штаба!..

Как видите, почти ничего не сказано о начальнике, а — все сказано…

И не только о нем. Начальник штаба не в духе: одному офицеру достается за расстегнутый карман гимнастерки, другому и вовсе за ничтожные нарушения формы. Но вот на вопросы начальника штаба отвечает комбат-1 Ширяев. У Ширяева «из-за расстегнутого ворота выглядывает голубой треугольник майки. Странно, что Максимов не делает ему замечания…» — как бы удивленно сообщает автор.

И сразу ясно. Комбат Ширяев — опора, надежда. Ему, кадровику, даже это прощается. Одна вскользь брошенная фраза — аккорд, вводящий в характер.

Этот прием опосредствованного, через других героев, видения применяется Некрасовым часто, давая эффект максимально впечатляющий. Вот, к примеру, немая сцена: фронт откатывается, солдаты отступают, но перед читателем не они, солдаты: «У ворот стоят женщины — молчаливые, с вытянутыми вдоль тела тяжелыми грубыми руками. У каждого дома стоят, смотрят, как мы проходим мимо. Никто не бежит за нами. Все стоят и смотрят».

Когда мне пришлось отступать по Белоруссии, почти во всех окнах города Рогачева были выставлены иконы. Немцы, грохотавшие по ту сторону Днепра, разбрасывали листовки о том, что никого не тронут. «Только жидов и коммунистов». И вот население Рогачева, не дождавшись нашего отхода, торопливо от нас открещивалось…

Такое не могло быть опубликовано в 46-м году. Казакевич дерзнул написать «о бандитской мамке». Одной-единственной…

Некрасов увековечил молчание. У каждого дома — молчание.

Как видим, у Виктора Некрасова своя структура языка, своя стилистика, близкая отчасти фронтовой прозе Хемингуэя; однако она насыщена подтекстом такой глубины, которого, скажем, в «Прощай, оружие» Хемингуэя и быть не могло.

Дело отнюдь не в сопоставлении талантов; о нет!

Хемингуэй был свободен, раскован, о чем бы ни говорил. Некрасов писал в годы массового террора и забыть об этом, естественно, не мог. Как и Казакевич.

Поэтому книга «В окопах Сталинграда» многослойна, как сама земля. И я попытаюсь исследовать ее, как геологи землю. Слой за слоем. Углубляясь все глубже и глубже. К заветному, запретному и смертельно опасному.

Верхний слой повествования — бои под Сталинградом, героизм, ставший бытом, о чем пресса тогда только и писала. Она старалась, правда, не очень задерживаться на этой вот разящей достоверности деталей и подробностей: «В полку сейчас сто человек, не более». Вместо 2–3 тысяч активных штыков.

Или вот: готовится атака, приезжает бездна наблюдателей. Начальство спрашивает, вынимая блокнотик:

— А какими ресурсами вы располагаете?

— Я располагаю не ресурсами, а кучкой людей, — вырывается у комбата Ширяева. — В атаку пойдет четырнадцать человек.

Герои позволяют себе не только такое. Инженер-электрик сталинградской ТЭЦ Георгий Акимович, не военный, правда, «в кепке с пуговкой», режет вдруг:

Куда нам с немцами воевать… Немцы от самого Берлина до Сталинграда на автомашинах доехали, а мы вот в пиджаках и спецовках в окопах лежим с трехлинейкой образца девяносто первого года.