На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986, стр. 44

Девяностолетняя, властная, резкая на язык Ольга Форш смотрела на него изумленно. Такого Дудина она не знала.

Александр Яшин шагнул к нему порывисто, пожал руку…

О, как разойдутся их пути! И как скоро!..

Пока что царило призрачное «равновесие сил».

Около двух ночи кто-то дико, истошно закричал. Я выскочил на лестницу босой, застегивая на бегу пижаму. Думал, случилось несчастье.

Заходился в крике прозаик Василий Смирнов, с которым мне позднее пришлось схватываться не раз. Невысокий, костлявый, с бескровным выморочным лицом, он размахивал руками перед носом Александра Яшина и повторял в исступлении:

— Жидам продался! Жидам продался!..

Он пришел в себя, лишь увидев вокруг толпищу полуодетых людей.

Два дня назад, когда переводчик Шолом-Алейхема старик Шамбадал, похожий на одного из шолом-алейхемовских героев, маленький, тонкошеий, восторженный, читал в фойе свои новые работы, Василий Смирнов демонстративно обошел стороной аудиторию, внимавшую Шолом-Алейхему. Точнее, не обошел, а облез, карабкаясь с этажа на этаж, по лестничным перилам. Чтоб, значит, к «жидовствующим» ни ногой…

Все посмеялись над психоватым «железным канцлером», как его окрестили.

После этой ночи смеха поубавилось…

Утром меня окликнул Паустовский.

— Слышали? Какая самобытная интерпретация яшинских «рычагов», — саркастически заметил он. — Этак ведь и в голову не придет… — Он помолчал, сказал изменившимся голосом, хрипло:

— Отравители колодцев!..

Мы спустились вниз, в город. Паустовский говорил, что писателей, видно, ждут лихие времена. Смирнов днюет и ночует в Отделе культуры ЦК.

… — Что у Хрущева на уме, то у железного канцлера на языке… Ся-дет такой князем на Пугивле… Журналы блокированы… Нужен прорыв. Нужен свой голос.

…На этот раз прорыв был продуман Константином Паустовским всесторонне, с учетом психологии хозяев жизни — партийной бюрократии. Поэтому в «Тарусских страницах» немало «телевизионных заставок», как я их называю, подчеркнуто ортодоксальных, отвлекающих внимание власть имущих. К примеру, вступление, составленное в духе всех передовых «Правды», вместе взятых: «Величавая программа построения коммунизма, открытая перед человечеством в новой программе КПСС…» и так далее и т. п.

Кроме сей величавой передовой в книге немало производственных очерков, набранных крупным шрифтом, бросающихся в глаза. Так сказать, специально для «ока государева», которое мелкий шрифт не любит… Паустовский пишет, допустим, что вот в городе Тарусе, хотя зубоскалы и любят иронизировать над «райцентрами», живет… кто бы вы думали?

Хитрый человек Паустовский, он гордится прежде всего печником, слесарем и столяром. Печник кладет печи по своему способу — виртуозно и быстро, слесарь так ловок, что даже склепал проволокой сломанный зубной протез одному старику, а столяр заслуживает просто гимна: любит делать скворечники и птичьи клетки.

А затем, как бы между прочим, Паустовский сообщает, что в Тарусе, незадолго до смерти, жил поэт Николай Заболоцкий, жили и работали известные всей России художники Поленов, Крымов и Борисов-Мусатов.

Здесь прошло детство Марины Цветаевой, посвятившей Тарусе свои стихи; многие из них впервые и печатаются здесь же в «Тарус-ских страницах», как и повесть «Кирилловны», в которой поэтесса молит судьбу: «Я бы хотела лежать на тарусском хлыстовском кладбище, под кустом бузины… Париж, май 1934 г.».

Но все это мелким шрифтом. А крупным — про печника, плотника и слесаря.

…В какие же условия поставлен один из самых крупных художников России, если он вынужден идти на копеечную хитрость, чтоб вынести на люди детище свое!..

Все значительное, ради чего задуманы «Тарусские страницы», все до последней строки набрано мелким шрифтом…

К. Паустовский вернул советскому читателю Ивана Бунина, которого, после его эмиграции, практически не знали. До нас доходили лишь тощенькие книжонки, выходившие время от времени, чтобы иллюстрировать нищету деревни — в царское время! — или трагедию личности в «Человеке из Сан-Франциско», вот и все. Иные думали, что двумя-тремя рассказами он и исчерпывается.

В очерке Паустовского впервые предстает перед нами Бунин-человек и Бунин-писатель.

Значение этого очерка огромно. Он вышел в 61-м году; отворачиваться от Бунина отныне стало непристойно — даже для чиновников; и то потребовалось еще 5–7 лет, чтобы девятитомное собрание сочинений Бунина наконец пробилось на книжные прилавки. (Он вышел в ГИХЛе лишь в 65 — 67-м гг.)

Сколько нужно было благоприятных обстоятельств, сколько настойчивых и доброжелательных рук, чтобы доказать властям то, что, казалось бы, и доказывать не надо.

И первый, кому удалось пробить цензурный бетон, — Константин Георгиевич Паустовский.

Паустовский опубликовал здесь и прекрасный очерк о Юрии Карловиче Олеше, и даже те, кто не видел Олешу, сразу начинали ощущать его как своего давнего знакомого — этого неугомонного человека, немного старомодного, похожего на мудрую птицу. Очерк столь ярок и поэтичен, что я позволю себе привести несколько строк, чтобы напомнить и о времени, горестном времени падения Одессы во время второй мировой войны, и о Юрии Олеше.

Константин Паустовский с трудом добрался до Лондонской гостиницы в Одессе, совершенно пустой: «Интурист» эвакуировали, как и все, что представляло для государства хоть какую-то ценность.

— Неужели в гостинице нет ни души? — спросил Паустовский старика-сторожа в лиловых подтяжках.

— Как нет?! — возмущенно воскликнул старик. — А Юрия Карловича Олешу вы не считаете?!

— Он здесь?

Безусловно. Где же ему быть, скажите, как не в Одессе.

Мне посчастливилось застать Олешу в живых. Я помню этого высокого, очень худого человека с лицом прирученного льва.

Я увидел Олешу в минуту его тихого восторга, о котором он любил рассказывать: после многолетнего перерыва переиздали, наконец, его «Три толстяка».

«— Я стоял у кассы и, как музыку, слушал звон «Континенталя». Люди подходили и все время говорили: «87 копеек!», «87 копеек!», «87 копеек!»

И вдруг слышу крик продавца:

— Касса. Олешу больше не выбивать!..»

Я счастлив, что случайно не сгинул, как многое другое, блистательный очерк покойного прозаика Бориса Ямпольского, в котором воспроизведен этот рассказ Ю. Олеши.

В этот очерк вкралась лишь одна неточность. Застенчивый и гордый Ю. Олеша не позволил себе торчать у кассы.

Олеша стоял с закрытыми глазами далеко от нее, у дверей Лавки писателей на Кузнецком Мосту, покачиваясь, словно от ветра. Никакая касса его словно и не интересовала.

Я задержался на мгновение возле Ю. Олеши, подумав, что ему плохо. Но лицо его с запалыми щеками землистого оттенка было отнюдь не страдальческим. А каким-то вдохновенно-мечтательным. Он стоял и слушал, как там, в противоположном конце магазина, непрерывно восклицали молодыми и старыми голосами это «восемьдесят семь копеек…»

Много лет Юрий Олеша — крупнейший талант России — действительно жил жизнью нищего, его кормили из доброты официантки московского кафе «Националы», денег у него не было никогда, а пил он все больше.

Олешу можно было застать в «Национале» почти всегда. Мы туда тоже зачастили: «Националь» — это, как известно, центральное московское кафе для иностранцев, и Борис Ямпольский, услышав наши рискованные споры в клубе писателей, как-то сказал нам: «Ребята, если вы хотите сидеть в хорошем кафе и в это время говорить что угодно, идите в кафе «Националь». Им ведает иностранный отдел КГБ, которого разговоры советских людей не интересуют. Там все столы с микрофонами, но на вас никто не обратит внимания: вы проходите по другому отделу…»

Мы посмеялись, помнится, не очень веря в такое «разделение труда», а потом нет-нет, да и заглядывали в кафе «Националь». Ю. Олеша неизменно подсаживался — потолковать и пропустить шкалик-другой.

После смерти Юрия Олеши Союз писателей пытался вернуть долг Ю. Олеши официанткам «Националя». Они обиделись. «Мы что, не знаем, кто такой Юрий Олеша?!» — воскликнула одна из них.