Детство Понтия Пилата. Трудный вторник, стр. 74
«Представление Леману» на этом закончилось.
(6) На следующий день, как ты догадываешься, дул «не тот ветер». Через день «не было знака». Через два дня что? – Правильно. Не было самого Рыбака.
(Нет, правда, никого тебе это не напоминает?)
Признаюсь: уже после представления Леману я перестал рассчитывать на то, что Рыбак меня вылечит от заикания. Но сам Рыбак, его манеры, его приемы, его галльские боги были для меня весьма любопытны. Досуга же у меня было хоть отбавляй: в школу я не ходил, друзей не имел, книги, которые мне удалось достать, я прочитал в первые два месяца жизни в Новиодуне…
XIII. Третье представление произошло дней через десять после второго.
Когда я утром пришел к Рыбаку, он сказал:
«Сегодня пойдем снимать порчу к Гельвии. Но к ней надо идти под вечер. Приходи за два часа до заката».
За три часа до заката я вышел из дома, чтобы загодя прийти на свидание. Но, пройдя две или три стадии в сторону деревни, услышал позади себя сердитый голос:
«Куда идешь, Луций Заика?»
Я обернулся и увидел перед собой Рыбака, который, судя по всему, поджидал меня на тропинке.
«На встречу с тобой», – ответил я.
«В другую сторону надо идти! – рявкнул Рыбак. – В это время суток Тутела ждет нас на западе. Неужели не ясно?»
Не задавая вопросов, я пошел за гельветом.
Мы пошли не на запад, а на юг. По берегу озера прошли под Новиодуном и, выйдя на дорогу, направились в сторону Генавы.
Рыбак вдруг принялся читать мне целую лекцию о том, как у кельтов производятся заклятия и насылаются порчи. Речь его была неясной, так как за незнанием латинских слов он часто вставлял галльские словечки, а, вставив два или три, часто с латыни перескакивал на свой непонятный язык и на нем продолжал свои ворчливые объяснения, спохватываясь потом и снова переходя на латынь.
Я понял лишь, что порчу наводят какие-то «заклинатели» и «певцы», что главным инструментом порчи служат «три леденящие песни», что порча чаще всего «возводится на лицо» и что, если одновременно нанести «порчу позора», «порчу стыда» и еще какую-то порчу, то человек умрет либо немедленно, либо через девять дней.
Сперва я с усердием пытался понять и запомнить его слова. Затем стал слушать, что называется вполуха, устав от варварской речи и невольно залюбовавшись картиной, которая открылась моему взору.
Представь себе: солнце уже почти скрылось за западными горами, но верхние его лучи словно ослепили озеро, уперлись своими красными пальцами в далекие снежные ледники на северо-востоке, сделав их как бы сахарными и розовыми… Нет, Луций, не берусь описывать эту картину. И прежде всего потому, что она была почти нереальной, такой, какой не бывает и, наверное, не может быть в природе. Над противоположным берегом, над неестественно зелеными холмами утвердилась яркая радуга. Прямо передо мной, в пучке багрового света возникло вдруг несколько хороводов больших и словно прозрачных бабочек. А из зарослей иссиня-черных деревьев полилось пение незнакомых мне птиц.
Я остановился. И тотчас Рыбак спросил меня:
«Что чувствуешь, Луций?».
Удивленное восхищение, поразительную легкость во всем теле и какую-то необъяснимую радость – вот что я действительно чувствовал в этот короткий момент. Но Рыбаку почему-то ответил:
«Радуга. Бабочки. Птицы. Они свободны. А я словно придавлен к земле. Рукой и ногой трудно пошевелить».
И только я так солгал, в деревьях замолкли птицы.
«Тебе радостно?» – спросил Рыбак.
«Нет, грустно. И тоскливо», – снова солгал я.
Тогда погас сноп света, и в темноте растворились бабочки.
«На небе ни единого облачка», – тихо сказал Рыбак.
«А мне кажется, что скоро пойдет дождь», – в третий раз солгал я.
Тут Рыбак приблизился ко мне, заглянул мне в глаза детским зеленым взглядом и ласково прошептал:
«Ну вот, почувствовал. Впервые. Наконец-то».
Мы сошли с дороги и по проселку направились теперь уже на запад.
Сделав несколько шагов, я обернулся и увидел, что радуга над противоположным берегом тоже исчезла.
(2) Проселок скоро привел нас к гельветскому кладбищу. Мы обогнули его и подошли к шалашу или маленькой плетеной хижине. Справа от хижины был травянистый пригорок, на котором стоял большой круглый камень. На камне и на траве были заметны следы многочисленных возлияний. Казалось, камень прямо-таки воняет душистым маслом.
А слева от хижины рос тис, на стволе которого виднелось изображение – женская фигура с зубчатой короной на голове; в руках она держала нечто похожее на чашу. К ветвям дерева были привязаны разноцветные ленты; к стволу, ниже и выше изображения – прибиты кусочки тканей и звериных шкур.
«Ну вот, мы пришли к Вауде, богине земли», – объявил Рыбак.
А я подумал: утром обещал сводить к Гельвии. Вечером мы отправились якобы к Тутеле. А теперь, оказывается, пришли к Вауде. Что? Тоже множество имен?
Словно отвечая мне, Рыбак сказал:
«Придет воконт – назовет Воконтией. Придет аллоброг – назовет Тутелой. Лусон – Лусаной».
Я согласно кивнул. А Рыбак продолжал:
«Помнишь? Я рассказывал. В давние времена Леман вышел на берег. Он вынес с собой священный котел. Но котел был пуст, пока Леман не встретил самую красивую и самую плодовитую девушку. Он вручил ей котел, сделал своей женой. И женщина, когда умерла, стала богиней – для нас сейчас Ваудой… Леман ушел в озеро. Но Вауде в платье из зеленого шелка, в красном волнистом плаще с серебряной бахромой, с двумя косами цвета ириса и четырьмя прядями с янтарными бусинами на концах, – Вауде этой он велел кормить людей, слагая в котел всё, что рождает земля, вынашивают и хранят леса, вскармливают луга и пастбища».
Я с удивлением посмотрел на гельвета: вроде бы, с трудом подыскивал на латыни самые обыкновенные слова, а тут вдруг – «в красном волнистом плаще с серебряной бахромой…» Он что, специально заучил эту кельтскую кудрявость и попросил какого-нибудь знатока перевести на поэтическую латынь?
Рыбак же принялся ощупывать и надрезывать во мне своим ясным и острым фиолетовым взглядом, словно искал какую-то прятавшуюся от него мою мысль. А потом торжественно объявил:
«Когда наступят сумерки, будешь есть из котла Вауды».
Когда настолько стемнело, что зеленое уже нельзя было отличить от голубого, а голубое – от синего, Рыбак зашел в хижину и вернулся из нее с небольшим котелком в руках, на боках которого были изображены какие-то не то оранжевые, не то красные птицы. Котелок был прикрыт аккуратной рогожкой. А поверх рогожки лежал длинный и узкий нож с янтарной наборной рукояткой и лезвием будто из золота.
«Лезвие медное. Но в сумерках кажется золотым», – пояснил Рыбак и, взглядом что-то надрезав и раздвинув во мне, таинственно спросил: – Тебе страшно, Луций Заика?»
Я молча улыбнулся. Мне не было страшно. Мне было красиво и любопытно.
Когда еще больше стемнело, так что уже красное с фиолетовым с трудом различалось, Рыбак велел мне закрыть глаза и вытянуть вперед левую руку ладонью вниз.
Нож был настолько острый, что я почти не ощутил боли, но почувствовал, как по одному из пальцев у меня потекла струйка крови.
Рыбак разрешил мне открыть глаза, и я увидел, что он держит мою порезанную руку над котелком, куда сбегает и капает кровь; рогожку он уже успел убрать, и на дне котелка темнеет какая-то кашица.
«Не чувствуешь боли» – тихо и властно не то спросил, не то приказал гельвет, и взгляд его еще ощутимее резал и раздвигал, через глаза – внутрь головы аж до затылка.
Я понял, что он ждет от меня ответа «не чувствую». И, представь себе, я уже действительно почти не чувствовал свою левую руку – она у меня словно онемела. Но мне вдруг не захотелось подыгрывать Рыбаку. И я, скривив лицо и правой рукой оглаживая левую руку, капризно сказал:
«Больно. Конечно больно».
И только я это произнес, как взгляд Рыбака словно отбросило от меня, а раненая рука заныла от пореза.
