Ленинградская зима, стр. 43

Почувствовав холод, он шел все быстрее. У перекрестка перешагнул через невысокий холмик, сделал несколько шагов и вернулся… Не первый раз он видел покойников на улицах и в квартирах, и сейчас он привычно и без особого волнения смотрел на лежащую женщину, уже запорошенную снегом. На ней был короткий полушубок, ноги в ватных брюках и залатанных валенках были поджаты. Он понимал, что сейчас надо было бежать куда-то, звать: «Товарищи! На улице лежит мертвая женщина!..» Но никто этого не делал.

Дмитрий наклонился, отвел с лица мертвой длинные волосы и потрогал лоб — это был промерзший, покрытый инеем камень. Взяв женщину под руки, он перетащил ее в туннель ворот — за ночь ее могло совсем засыпать снегом, а тут утром ее подберут бойцы санитарно-бытовой команды. Какое-то непонятное чувство заставило его прислонить ее спиной к стене, не хотелось оставлять ее лежащей. Он близко увидел ее лицо — казалось, женщина устало улыбалась, но непонятно было, старая она или молодая. Платок свалился, и длинные волосы рассыпались по плечам…

Мать открыла дверь и, подняв коптилку, смотрела на сына.

— Ты же весь белый, — тихо сказала она, снимая с него шапку и стряхивая иней. — На работе тебе ничего теплее дать не могут?

— Нельзя, надо, чтобы мы быстрее ходили… — Дима хотел улыбнуться, но щеки одеревенели, были как чужие, слезились, оттаивая, глаза. — Сейчас, мам… — Он стащил с себя тесное, надетое поверх ватника пальто.

— Ватник оставь, печка что-то не разгорается.

— Ну, здравствуй, мамуль. С днем рождения тебя… — Дима неловко ткнулся лицом в плечо матери, она прижала к себе его голову, погладила его лицо:

— Худющий…

— Давно не мылся.

— Ну и дурак. Поесть можешь забыть, а мыться никак! Утром не умылся, значит, уже не человек. Товарищей не уважаешь, на службу плюешь.

— Моюсь я, мама, моюсь, честное слово. — Дмитрий крепко обнял мать. Нет, нет, дома было как всегда — мама его ругала, воспитывала, заставляла мыться. Пахло печкой, и теплые шершавые руки матери — вот они, их можно прижать к щеке, погладить. Впрочем, мать не очень-то терпит нежности.

— Иди-ка к отцу… жар у него, — сказала она строго. — Я печку посмотрю…

Сильно похудевшее лицо отца заросло рыжеватой щетиной. Он отрывисто и хрипло дышал, нижняя губа у него дрожала. Дима наклонился и поцеловал его в висок.

— Ну, что, батя?

— Лихо, сынок. Будто в снегу лежу. Водочки бы выпить. И матери подарок… — Отец попытался улыбнуться.

— А что случилось-то? — Дима сел рядом с отцом.

— Что-что… Работают одни бабы. Ну, кран с рельсов сошел. Сами ставили. Тяжелый. Распарились… — отец говорил медленно, с остановками, глаза его очень блестели в свете неяркой керосиновой лампы, висевшей над его головой.

— А у тебя что? — спросил отец.

— Работаем, что ж еще…

Пришла мать, села в ногах у отца.

— Погляди, погляди, сынок, на героя, — с ходу сварливо начала она. — Кран руками подняли. И еще хвастает этим безобразием. Гляди, подарочек мне сделал — явился вон какой…

— Перестань ты меня перепиливать… — Отец закрыл устало глаза. — Простыл я, и все. Лучше накрыла бы чем еще.

Мать принесла из сундука не то ковер, не то половик — толстый, из деревенской шерсти.

— Горюшко ты мое на всю мою жизнь, — вдруг нежно сказала она, укрывая мужа. Она положила голову ему на грудь, и Дмитрию показалось, что она тихо всхлипнула.

— Ты что, мама? Мамочка… — сказал он, привалившись к ее плечу.

— Так-то лучше, — прошептал отец.

— Ой, печка-то… — торопливо сказала мать и быстро вышла.

В комнате было слышно, как трещала на кухне плита. Дима достал из кармана малюсенький сверток — норма сахара на два дня. Вдруг ему почудилось, что запахло чем-то знакомым, забытым. Отец беспокойно задвигался на подушке.

В дверях показалась мать. На ней было ее любимое платье в полоску — отец привез ей из Риги в прошлом году. Она несла на подносе три большие чашки, из них шел пар. И… неслыханный, ни с чем не сравнимый аромат заполнял комнату.

— Настоящий чай! — ахнул Дима.

Мать дала ему чашку и села к отцу.

— Ну, вот и собрались… как бывало… — бодро начала мать и вдруг заплакала, закрыв ладонью лицо.

— Мам… ну, мам… ну, что ты, право?.. Мам… — забормотал Дмитрий, опустив голову.

Отец вдруг сердито начал:

— Да что ты, ей-богу. Срам. Гитлер того и хотел. Вот и добился, чтобы мы тут плакали.

— Ты что это говоришь? — возмутилась мать, сразу перестав плакать. — Я просто девочек наших вспомнила.

— А девочек нечего оплакивать. Голода у них нет, войны нет, значит, все в порядке.

— Ты всегда к ним с прохладцей был… — начала мать свою старую обиду. — Тебе все сына надо было, а дочки тебе не с руки. Знаю я тебя. Не первый год.

Глаза у отца были закрыты, только чуть подрагивали мохнатые брови, а рот чуть улыбался — он своего достиг.

Дмитрий смотрел на них, пил чай, слушал, как они препираются, не мог сдержать улыбки и боялся, что это может снова рассердить мать.

Она с сердитым видом держала высокую чашку отца около его рта, а он, прикрыв глаза, прихлебывал чай и, вынув руку из-под одеяла, тихонько гладил руку жены.

Дмитрий вдруг с какой-то пронзительной остротой почувствовал, как он любит их, как они ему дороги, как ему больно видеть их похудевшими, усталыми, пришибленными. Глаза матери, голубые, в сеточке морщин, под пушистым венчиком ресниц, сейчас были влажные, глубоко запавшие, и было в них что-то незнакомое. «Война, конечно, война», — подумал Дмитрий. Она была во всем, что стало теперь их жизнью, — в обледенелом окне, слезившемся от тепла, в щелканье метронома по радио, в том, что они снова и снова, как о чем-то необыкновенном, говорили о еде.

— С чаем-то что вышло… — рассказывала мать. — Перед самой войной Лиза была у нас и сказала: положи в белье пачку чая для аромата. А прошлый раз стала простыню доставать, гляжу: пачка. — И она счастливо смеялась.

— Что-то, братцы, холодает, — сказал отец.

Мать бросилась на кухню:

— Вот дура, о деле забыла… Главный жар проворонила, — слышался оттуда сердитый голос.

— Ну, как? — спросил отец.

— Нормально… — ответил Дима.

— Ловите врагов-то?

— Конечно, ловим. Вот вчера взяли одного. Сволочь такая — печати негде ставить…

— У нас на заводе тоже давеча ночью ракетчика поймали. Оказалось, это Степан Кузовлев — член партии с семнадцатого года.

— Да брось ты!

— У него кресало для прикурки сделано из кремня величиной с кулак и било такое же. Он стоял на дежурстве возле забора и прикуривал, вот его и схватили.

— Ну, дела… — смеялся Дмитрий.

— Поди-ка помоги матери, — вдруг обеспокоенно сказал отец.

Мать стояла и смотрела в замерзшее окно, будто видела что-то сквозь лед, плечи ее вздрагивали. Дима обнял ее сзади и прижался плечом к ее спине.

— Ничего… ничего… ничего, — повторяла она тихо.

— Конечно, ничего, мамуля… — так же тихо шептал он ей в самое ухо.

— Ночевать-то дома будешь? — спросила она. — Тогда ложись, вставать ведь рано…

Рано утром, когда над осажденным городом еще не рассеялась ночь, Гладышев вышел из дома. Было очень знобко, и он шагал быстрым, энергичным шагом. Город затопила туманная мгла, хотя мороз, кажется, сдал. Из серой мути навстречу Дмитрию выплывали один за другим дома и тут же снова исчезали во мгле за его спиной. Казалось, улице не будет конца…

Дмитрий вышел на Староневскин и увидел, как от ворот, где он вчера оставил мертвую женщину, отъехал грузовик, а на тротуаре остались две женщины и ребенок, который кричал на всю улицу. Женщины о чем-то спорили. Гладышев пошел быстрее и через несколько минут был около них. Девочка перестала кричать и тихо выла без слез, глазенки ее смотрели неподвижно, как стеклянные.

— Бюрократы проклятые, — жаловалась женщина с изможденным, темным лицом. — Приезжали из бытовки, мать-покойницу забрали, а девочку оставили. Куда мы ее денем? Кто ее кормить будет?