Элегантность ёжика, стр. 52

Как мне тебя уже не хватает… Сейчас, вот этим утром, я поняла, что значит умирать — в час нашего ухода для нас умирают другие; ведь я-то здесь, лежу, продрогшая, на мостовой, и смерть не имеет ко мне отношения — или, во всяком случае, сегодня ничуть не больше, чем вчера. Но я уж больше не увижу тех, кого люблю, и если это — смерть, то она и вправду страшна.

Мануэла, сестра моя, судьба не пожелала, чтобы я была для тебя тем, чем стала для меня ты — защитой от невзгод, преградой пошлости. Живи и думай обо мне со светлым чувством.

А для меня такая мука думать, что мы больше не увидимся.

Вот и ты, Люсьен, пожелтевшая фотография в медальоне перед глазами памяти. Ты улыбаешься, насвистываешь. Ты тоже оплакивал не свою, а мою смерть, и мучился не оттого, что погружаешься во тьму, а оттого, что больше мы не взглянем друг на друга? Что остается от жизни, прожитой вместе, когда оба мертвы? У меня сегодня странное чувство, будто я предаю тебя. Умирая, я как будто окончательно убиваю тебя. Так, значит, надо пережить еще и это: не только расставание с живыми, но и убийство мертвых, что жили только в нас. И все-таки ты улыбаешься, Люсьен, ты насвистываешь, что ж, улыбнусь и я. Я очень любила тебя и потому, наверное, заслужила покой. Мы с тобой будем мирно спать на маленьком кладбище в нашей деревне. Издалека будет доноситься плеск реки. У нас ловят плотву по весне и еще пескарей. Прибегут ребята и будут играть и кричать. А на закате зазвенят колокола.

И вы, Какуро, дорогой Какуро, вы заставили меня поверить, что чудо камелий доступно мне… О вас я думаю сегодня вскользь; за несколько недель ключа не подберешь, я вас лишь как небесного посланца, вы — чудесный бальзам, избавляющий от неумолимой судьбы. Могло ли между нами быть что-то еще? Как знать… Сердце у меня сжимается от этой мысли. Что, если бы?.. Что, если бы и дальше я могла смеяться, говорить и плакать с вами? Тогда бы я отмыла добела запятнанные годы, и наша неправдоподобная любовь вернула бы Лизетте честь. Как жаль, что этому не быть… Вот вы уже растворяетесь в темноте, мы больше никогда не увидимся, и мне приходится смириться: я так и не узнаю, что готовила мне судьба…

Вот это и значит умирать? Так неприглядно? И сколько еще времени мне ждать?

А может, вечность, раз конца все нет?

Палома, девочка моя.

Я говорю с тобой. С тобой последней. Палома, девочка моя.

У меня не было детей, так уж вышло. И я об этом никогда не горевала. Но если бы была у меня дочь, то только ты. И я молю всеми силами о том, чтоб оправдались все надежды, которые ты подаешь.

Вдруг — озарение.

Да-да, я вижу твое личико, серьезное и чистое, твои очки в розовой оправе, вижу, как ты привычно теребишь край жилета, как смотришь прямо и открыто, как ласково ты говоришь с котом, будто бы он тебе ответит. И у меня текут слезы — невидимые. Я плачу от радости про себя. Не знаю, что видят зеваки, склонившиеся надо мной.

Но в душе у меня светит солнце.

Как можно судить о ценности прожитой жизни? Палома как-то сказала: важно не то, как ты умер, а что ты делал перед смертью. Что же я делала перед смертью? Ответ уже написан в сердце.

Так что же?

Я нашла своих ближних и готовилась их любить.

После пятидесяти четырех лет душевного одиночества, скрашенного лишь нежностью Люсьена, который был только моей собственной смиренной тенью; пятидесяти четырех лет игры в прятки и тайных восторгов рассудка-затворника; после пятидесяти четырех лет ненависти к миру и касте, на которой я вымещала свои мелкие обиды; пятидесяти четырех лет пустыни, в которой никого и никогда не было со мной рядом, вдруг появились:

Верная Мануэла.

И Какуро.

И Палома, родная душа.

Мои камелии.

Мне так хотелось бы выпить с вами на прощание нашу последнюю чашку чая.

Но вот еще одно явление — веселый кокер пробежал, с болтающимися ушами и высунутым языком. Глупо, но я опять рассмеялась. Счастливо оставаться, Нептун. Ты мне никто, забавный песик, да и все, — наверное, перед смертью мы уже не очень-то владеем своими мыслями. Похоже, ты последний, о ком я успею подумать. И если в этом есть какой-то смысл, то я его не понимаю.

Нет-нет!

Еще одна картинка.

Как странно. Я совсем не вижу лиц…

Июнь, начало лета. Часов семь вечера. В деревенской церкви звонят колокола. Я вижу сгорбленную спину отца, его напряженные руки, он копает землю. Солнце клонится к закату. Отец выпрямляется, вытирает рукавом пот со лба и направляется к дому.

Труды окончены.

Скоро девять часов.

Я умираю в мире и покое.

Последняя глубокая мысль

Что делать

Перед лицом «никогда»?

Искать частицы «всегда»

В музыкальной оправе

Сегодня утром умерла мадам Мишель. Ее сбил фургон, развозящий вещи из чистки, недалеко от улицы Бак. Пишу все это и не верю.

Мне об этом сказал Какуро. Поль, его секретарь как раз шел в это время по улице. Он видел столкновение издалека, а когда подбежал, было уже поздно. Рене спешила на помощь бомжу по имени Жежен который обитал там, на углу; ей показалось, что Жежену стало плохо, а тот на самом деле просто был в стельку пьян. Она побежала к нему и не заметила фургон. Девушку, которая была за рулем, кажется, увезли в больницу — она не в себе.

Какуро позвонил к нам в дверь около одиннадцати часов. Он попросил позвать меня, взял меня за руку и сказал: «Не в моих силах избавить тебя этой боли, Палома, поэтому расскажу все как есть: Рене попала под машину. Только что, около девяти. Ее очень сильно ударило. И она умерла». На глазах у него были слезы. Он крепко сжал мне руку. «Господи! — испуганно воскликнула мама. — Да кто это — Рене?» — «Мадам Мишель», — пояснил Какуро. «А-а», — с облегчением сказала мама. Какуро с гадливостью отвернулся от нее и опять обратился ко мне: «Сейчас мне предстоит заняться массой невеселых дел, а потом мы с тобой увидимся, ладно?» Я кивнула и тоже сжала его руку. Мы попрощались по-японски, быстрым низким поклоном. Мы с ним понимаем друг друга. Нам обоим так плохо…

Когда Какуро ушел, мне хотелось только одного — отделаться от мамы. Она уже открыла рот, но я ее предупредила жестом: «Молчи!» Она как-то сдавленно пискнула, но не подошла и дала мне уйти к себе в комнату. Я свернулась калачиком на постели и замерла. Спустя полчаса мама тихо постучалась в дверь. Я сказала: «Не надо». И она отступилась.

С тех пор прошел целый день. И много чего произошло в нашем доме. Перескажу коротко. Олимпия Сен-Нис, как только узнала, что случилось, побежала в привратницкую (дверь открыл снаружи слесарь) и забрала к себе Льва, теперь он будет жить у нее. Я думаю, мадам Мишель… Рене… так бы и захотела. И мне стало немного легче. Мадам де Брольи взяла на себя часть хлопот по похоронам, хотя главное, конечно, делает Какуро. Как ни странно, я даже почувствовала симпатию к этой старой ведьме. Маме, с которой они вдруг сдружились, она сказала: «Как-никак, она была при доме двадцать семь лет. Нам ее будет не хватать». И стала собирать деньги на цветы. Она же вызвалась известить родных Рене. А есть ли у нее родные? Я не знаю. Мадам де Брольи их поищет.

Труднее всего, конечно, мадам Лопес. Сообщила ей все та же мадам де Брольи, когда Мануэла пришла к ней в десять часов убираться. Она сначала как будто не поняла и стояла, прикрыв рот рукой. А потом упала. Спустя четверть часа пришла в сознание, пробормотала: «Простите, простите меня», — надела свалившуюся с головы косынку и ушла к себе домой.

Беда.

А я? Что со мной? Я подробно записываю все, что творится в доме номер семь по улице Гренель, и понимаю: я трусиха. Мне не хватает мужества заглянуть в себя и разобраться с собственными чувствами. И еще мне стыдно. Я собиралась умереть, причинить боль Коломбе, маме, папе, потому что сама еще не испытывала настоящей боли. Конечно, я страдала, но по-настоящему больно мне тогда еще не было. Теперь я вижу: планы, с которыми я так носилась, — всего лишь прихоть балованной девчонки. Причуда богатой дурочки, которой хочется поумничать.