Вечный зов. Том II, стр. 2
— И за что ему судьбина такая? — качнул головой старик. — Полипов, прежний председатель райисполкома, этак же напраслины всякие возводил на Панкрата. Ты вот новый начальник — и тоже… Всяким злобным разговорам про Назарова, выходит, веришь?
— Я, Петрован Никифорыч, не то чтобы верю…
— А вот коли дуролом какой над народом стоит, так на него у тебя подозрениев нету?
Головлёв сердито плюнул на недокуренную самокрутку, сунул её за козырёк шапки и поднялся.
— Сытый, говоришь, народ у нас в колхозе? Так это что, в злость тебя кидает? Ты песенки бы, что ли, весёлые пел, если бы народ и у нас с голодухи запух? А хлеб для фронту кто сеять бы стал?
— Да ведь сытость сытости рознь! — прикрикнул Хохлов и покраснел, чуть отвернулся. Иван Иванович всегда краснел и смущался, когда приходилось резко говорить с людьми. И прибавил уже опять мягко, виновато: — Сытость-то, Никифорыч, по-разному ведь можно, как бы это выразить… обеспечить.
— Вот-вот! — встрепенулся старик. — Именно…
Головлёв шагнул к стенке, взял свои вилы и проворно обернулся, будто хотел с этими вилами броситься на председателя райисполкома. Но воткнул их рожками в землю, обе заскорузлые ладони положил на конец черенка, упёрся в руки подбородком, заросшим сивыми волосёнками.
— Вот что обрисую я те, мил человек… — Он глядел не на Хохлова, а куда-то на Звенигору, на взметнувшиеся в синюю высь неподвижные каменные громады, облитые щедрым жёлтым солнцем. — Обрисую, значит, а ты начальственной своей мозгой уж пошурупай…
Последние слова неприятно резанули Хохлова, даже не сами слова, а тон, каким они были произнесены. Голос старика был холодный, насмешливый, почти издевательский. Но Иван Иванович смолчал.
— Прошлогод Панкрат особую бухгалтерию завёл. Какая семья сколь картошки накопала, сколь тыквов с огороду сняла, морковки там, сколь кадушек огурцов да капусты насолила… Время прошлой осенью, помнишь, тяжёлое было, непогодь много стояла. Огородишки-то Панкрат дал людям всё ж таки убрать. И завёл, значит, этот подсчёт. Сена каждому дал накосить для скотины. И опять в свою тетрадку занёс, кто сколь копешек поставил али стожков. А для чего?
— Интересная бухгалтерия, — вместо ответа неопределённо сказал Хохлов. — Ну и что же?
— Оно кому интерес, а для него забота… Сколь в каждой семье рабочих рук и сколь едоков, какая имеется скотинка, сколько курей, утей, Панкрат и без записи помнит. Он, зараза, всё знает, даже у кого корова али коза сколько молока даёт…
— Вот как?
— Этак! — согласно кивнул Головлёв. — А имея, значит, в сознании полную картину, и распоряжается. Кого лишний раз не отпустить с колхозного поля, а кому и дать денёк-другой на огороде своём покопаться, как бы на общественной работе тяжко ни было. Кому подводу выделит, скажем, для подвозки дров, а кто и на себе, на ручной тележке, привезти может.
— Да… Да, да, — размышляя о чём-то, уронил Хохлов.
— Что «да»? Одобряешь, что ли? — напрямик спросил Головлёв.
Иван Иванович поглядел на старика, улыбнулся.
— Не знаю, не знаю, Никифорыч… Шурупаю вот… Ну, и как люди к такой бухгалтерии относятся?
— Подчиняются люди без прекослова ему. Потому что знают — Панкрат ничего такого зря не скажет, напрасный поступок не произведёт. Кто, может, и поворчит, не без того, а в душе-то согласный с председателевым указом… Потому народ и сытый, ежели без хлебушка сытым можно быть. Ведь всё, всё до зёрнышка мы сдали прошлогод в фонд обороны. Потому что тоже понятие имеем…
Старик умолк. Молчал и Хохлов. Безмолвие между ними установилось тяжёлое, неловкое. Иван Иванович тёр кулаком подбородок, а Головлёв опять смотрел на гранитные утёсы Звенигоры. Потом выдернул из земли вилы, попробовал их зачем-то на вес.
— А ты с подозрением… От стыда-то куда деться, прости ты, господи…
И ушёл куда-то за конюшню.
Панкрата Назарова Иван Иванович нашёл возле колхозных амбаров. Он в грязном дождевике, с непокрытой головой (фуражку держал в руке) стоял у брички, на которую две молодые женщины грузили чем-то набитые мешки. Они вытаскивали их из чёрного проёма амбарных дверей и легко забрасывали на повозку.
Обернувшись на хруст шагов, Назаров чуть шевельнул спутанными, жёсткими, как прошлогодняя стерня, бровями, прежде чем поздороваться, прошёлся взглядом по Хохлову с головы до ног, будто неодобрительно оценил его наряд. И опять стал глядеть, как грузят мешки.
Женщины, обе чернявые, стройные и, несмотря на замызганные юбки и пыльные кофточки, очень привлекательные, были не местные, из эвакуированных. Одна была с косой, другая острижена коротко, не по-деревенски. Поздоровавшись с Хохловым, они почему-то глянули друг на друга, хохотнули, убежали в амбар и долго не появлялись.
— Спать там разлеглись? — прикрикнул Назаров.
Женщины тотчас появились, неся очередной мешок. Обе виновато глядели вниз, под ноги, губы их были крепко поджаты. Чувствовалось, обеим опять хочется рассмеяться.
— Кобылы, язви их… Всё ржут и ржут, спасу нет, — проговорил Назаров, когда женщины опять скрылись в амбаре. — Кровь у них колобродит, ты не обижайся.
— Ничего, ничего, — промолвил Хохлов.
— Начнём сев — кровь-то утихомирится, поостынет.
Панкрат Назаров был так худ, что дальше, казалось, худеть и некуда. Некуда дальше было ему и чернеть — кожа на шее, на лице и даже на руках давно сделалась землистого цвета. Только когда его душил тяжкий кашель, лицо наливалось сукровицей, неприятно багровело.
Припомнив, как багровеет при кашле лицо Назарова, Хохлов почувствовал раздражение на самого себя и вину перед этим человеком. «От стыда-то куда деться, прости ты, господи», — сами собой зазвенели в голове слова Головлёва. «Это действительно, действительно… — подумал Хохлов. — Ударит же в голову…»
Опять женщины вынесли из амбара и забросили на бричку очередной мешок. Они были молоды, каждая была переполнена нерастраченной женской силой. А Панкрат Назаров стар, болен, жизненные соки из него уходили. Присутствие двух молодых женщин только подчёркивало страшный контраст между молодостью и старостью, бытием и смертью. И Иван Иванович Хохлов вдруг остро, до щемящей боли, почувствовал ужасную и неумолимую жестокость жизни.
Голосом хрипловатым, надорванным кашлем, Назаров промолвил:
— Последние отходы замели. На мельницу отправляем.
— Покажите, — тоже хрипло сказал Хохлов.
Он потребовал это не потому, что в чём-то ещё сомневался. Нет, Иван Иванович просто хотел посмотреть на эти зерновые отходы.
— Софья, Татьяна, развяжите.
Когда женщины развязали мешок, Иван Иванович сунул туда руку, взял горсть отходов. То была смесь семян разнообразных сорняков — овсюга, сурепки, мышиного горошка — и щуплых ржаных зёрен… Из этой-то смеси и получилась та серая, как дорожная пыль, мука, из которой пекли прогорклый хлеб.
— Для посевной берёг, — кивнул председатель колхоза на гружёную бричку. — Мельница, слава богу, своя. Перед войной ещё зачали строить на таёжной речке. Не был у нас на мельнице-то?
— Нет.
— Загляни как-нибудь. Пруд там богатый получился, красивый. Покуда комарья нет, просто санаторий… Ну всё, что ли, сгрузили?
— Всё, — сказала женщина с косами.
— Тогда с богом. Да глядите, там мосток в распадке расшатало нынче…
Женщины взобрались на бричку, поехали. Они сидели рядышком, подставляя солнцу спины и плечи, и было теперь в их фигурах что-то жалкое, сиротливое. Председатель колхоза и Хохлов провожали их взглядами, пока бричка не скрылась. А когда скрылась, Назаров проговорил:
— В колхозе есть ещё четыре мешка гороховой муки. Тоже сберёг на посевную. Смешаем с этим, — Назаров кивнул в сторону, где скрылась бричка, — и лепёшки печь будем. Ничего. Айда к семенному амбару, глянем, что там…
Семенной амбар стоял прямо на току. Под навесом стучала веялка, две женщины крутили её, а третья большой железной плицей засыпала пшеницу. В одной из крутильщиц Иван Иванович узнал Агату Савельеву, а зерно насыпала, легко сгибаясь и разгибаясь, жена Назарова, Екатерина Ефимовна. Лет ей было разве чуть поменьше, чем Панкрату, время так же избороздило её шею, щёки, всё лицо и не тронуло почему-то лишь глаза — удивительно ясные, свежие, как обмытые речной волной коричневые камешки. Среднего роста, худенькая, с покатыми плечами и всё ещё не опавшей грудью, она со стороны всегда сходила за молоденькую девушку, и лишь вблизи каждый убеждался, что это старуха.