Вечный зов. Том II, стр. 175

Он отыскал, её в одурманивающих мозг зарослях, и, когда раздвинул ветки, она обернулась на их шелест, испуганно воскликнула, роняя охапку наломанной черёмухи:

— Ой!

— Тонь…

— Ой, Володенька… — прошептала она, обессиленная враз.

Он подошёл к ней, дотронулся до плеча, она, вздрогнув, качнулась, ноги у обоих подогнулись. Уже лёжа на рассыпанной ею черёмухе, он принялся неумело и жадно целовать её, торопливо расстегнул кофточку, обжёг руки об её тело…

— А я ждала, Володенька! Я столь годов ждала, когда ты вырастешь… — шептала она, покорная и благодарная.

Она ждала, но всё время, сколько жила в их доме, добровольно взяв на себя обязанности Агаты, ни словом, ни единым жестом не показала ему этого, — наоборот, всё больше сторонилась его, а с приездом Ивана вообще перебралась в свой старый домишко, к Савельевым приходила лишь убрать, сварить, постирать… И вот теперь призналась в своих мыслях откровенно и просто, а Володька ей ответил:

— А я знал это, Тонь… Я понимал…

Лишь эта цветущая черёмуха слышала их шёпот и была свидетелем самого сокровенного и самого великого таинства в жизни людей.

— Осенью, Тонь, поженимся, — сказал он ей потом. — Подзаработаем трудодней на свадьбу…

Она мочила слезами рубцы от страшных вил на его плече и левой руке, целовала их и говорила по-детски:

— Я на семь годков старше тебя, но это ведь ничего, а? Ничего же, Володя?

— Да это что, это ничего.

— А я тебе доброй женой буду. Как собака, верной до гроба. Завидовать тебе будут!

— Да я знаю… знаю, — шептал он.

Сообщению сына Иван не удивился. По осени сделали нешумную свадьбу. И нынешним летом Антонина ходила уже с большим животом и всем говорила, что, если родится дочка, она назовёт её Агатой в честь матери своего мужа…

* * * *

А у Анфисы и Кирьяна, к изумлению многих, родился ребёнок, мальчишка, ещё в конце сорок четвёртого, примерно через полгода, как они переехали в Михайловку. Когда она ещё ходила им, бабы у колодца нахально любопытствовали:

— Да как же он тебе, Анфис, заладил? Без ног-то…

— А ноги в этом деле не главное, — смущаясь, как девчонка, отговаривалась она. — Бесстыдницы!

— А может, не он это? В этом деле ты охулку-то на руку никогда не клала.

— Не-ет, — улыбаясь чему-то, качала головой Анфиса. Улыбалась, будто хотела сказать: глупые вы, чего бы в жизни понимали…

Инютин Кирьян шорничал целыми днями — починял колхозные хомуты, шил уздечки и всякую сбрую. Потом научился ловко приколачивать подмётки, набойки, латать всякую обувь, летнюю и зимнюю. С утра до ночи в дом Инютиных забегали люди, приносили разные разности, чем жил колхоз, и Кирьян забывал о своём увечье. По жарко натопленной избе ползал такой же лобастый, как сам Кирьян, сынишка, ласкаясь, верещал, как птенец. Анфиса, уходя на работу, всегда говорила с улыбкой: «Оставайтесь, мужики»; возвращаясь, она приносила улыбку эту обратно, такую же чистую, нигде не растраченную. А может, она и не уносила её вовсе, потому что Кирьян постоянно чувствовал её на себе и ночами, прижимаясь к тёплому и большому телу жены, шептал не однажды:

— Я всегда знал, Анфис, что ты такая…

— Дура же я была! Ну прям несусветная, — отвечала она, и в груди у неё что-то колотилось и вздрагивало.

Верка жила в Шантаре, работала буфетчицей на железнодорожном вокзале и путалась, по слухам, со станционным милиционером Аникеем Елизаровым. К родителям, как они перебрались в Михайловку, ни разу не приезжала. Николай ещё служил в армии, в мае сорок пятого, за три дня до победы, он был ранен в грудь под Дрезденом, из госпиталя написал родителям, как всегда в своём стиле: «…от же, сволочи, угостили напоследок, ну прям до злости обидно. Да ничего, мам и батяня, я их накрошил, за каждую твою ногу не меньше, как по полсотни уложил, пущай отдохнут».

Судя по наградам, Колька не хвастался, в Михайловку и Лидке он слал карточки, на которых был изображён сперва с одной медалью, потом с другой, с третьей. В середине сорок четвёртого на гимнастёрке его поблёскивал уже рядом с медалями орден Славы, к концу этого же года появился второй, такой же, а перед самым ранением был награждён орденом Красного Знамени. В письмах он писал о чём угодно, а фотографии слал без всяких комментариев: глядите, мол, они сами обо всём говорят, как и погоны, — Николай к концу войны стал старшиной.

Анфиса каждую карточку помещала в общую застеклённую большую раму, висевшую на стене на самом видном месте.

Шорничал и сапожничал Инютин год с небольшим. А по осени сорок пятого завернул в их уютную, тщательно обихоженную избёнку Иван, новый председатель колхоза, принёс бутылку водки, поставил её, поздоровавшись, на стол. Не понимая, что к чему, Кирьян кивнул Анфисе, та крутнулась в сени, оттуда в погребушку, принесла малосольной капусты, огурцов, быстро зажарила глазунью.

— Ну что ж, Кирьян Демьяныч? По одной-другой осилим?

— Да что ж, — сказал он, — это не грех, ежели за дело.

— За дело, Кирьян.

— За дело мы всегда смело… как в песне поётся.

Инютин быстро подкатил к столу. Левой рукой оперся о его кромку, а правой об табуретку и легко забросил на соседнюю своё тело.

— Ловко это ты, — невольно произнёс Иван.

— А что ж… Анфиса сперва меня всё, как ребёнка, за стол сажала, в кровать носила. Да что ж я, думаю, позор такой, сам к бабе не могу теперь забраться. Ну, и приловчился. Руки у меня сильные стали…

— Вот за Анфису твою первую и выпьем. За сердце твоё золотое, Анфиса.

— Ой!

— Не «ой», а выпьем, — как-то сурово поддержал Кирьян. — Это ты правильно, Ваня.

Выпили, захрустели капустой.

— Хороша, — сказал Иван, кивая на тарелку.

— Капустка завсегда хорошая закуска, — кивнул Кирьян. — И поставить не стыдно, и съедят — не жалко. Так что за дело-то?

— Колхозный бухгалтер нам скоро потребуется, Кирьян. У нас работает старик из эвакуированных. Домой засобирался.

— Ну? — не понял Кирьян. — Я слыхал…

— Я выговорил, чтоб он остался, пока не подучит тебя.

— Да ты… что?! — воскликнул Кирьян, даже задохнувшись. — Из меня это получится… как из одного предмета тяж.

— А хитрое дело, что ли? Хватит в хомутах ковыряться. С полгодика приглядишься, а там… Контору новую строим, в ней же тебе и жильё будет. Две-то комнаты хватит?

В ту ночь Кирьян совсем не спал, а под утро заплакал скупыми и тяжёлыми слезами.

— Ну что ты, что?! — прижала его к себе Анфиса. Затем начала гладить по плечам. — Радоваться ж надо.

— А я и радуюсь. Людям да белому свету радуюсь, Анфис…

Теперь Кирьян Инютин работает бухгалтером и состоит членом правления колхоза. Первого сына они назвали Шуркой, а второго, родившегося под самый сорок седьмой год, — Иннокентием, Кеглей. Забеременев, Анфиса заикнулась было, что тяжко, мол, второго ещё поднимать будет, но Кирьян, оглядев жену тёплыми глазами, сказал:

— Да какие наши возрасты ещё, Анфис! До полвека мне ещё три года, а тебе пять целых. Вырастим!

* * * *

А вот Анна Савельева ни людям, ни свету белому не радовалась, жила одиноко и отчуждённо в той же половине дома, где жили они с Фёдором в давние времена, утром молчком приходила на птичник, которым заведовала, вечером молчком уходила. А дома и вовсе говорить было не с кем, она лишь глядела на карточки трёх своих сыновей, тоже в застеклённой раме висевшие на стенке, и судорожно вздыхала.

Андрейка объявился зимой сорок пятого, прислав письмо в огромном и красивом конверте аж из самой Москвы. Дрожащими руками вскрыла она этот конверт прямо при почтальоне же, беспрестанно повторяя: «Нашёлся… Господи, неужели нашёлся?!» Андрейка писал, что просит прощения за побег, что его и Витьку Кашкарова снова несколько раз ловили по дороге на фронт, но они сказывались бездомными сиротами, их определяли в детдома, они оттуда снова убегали и летом сорок четвёртого добрались-таки до фронта. «…И это хорошо, что успели, а то ведь скоро война через границу перешла, и нам бы туда не пробраться ни за что». Добрались и заявили, что хотят быть «сынами полка», их всё равно хотели отправить в тыл, «да тут началась, мам, наступательная операция с целью освобождения Белоруссии…».